имели.
Уже взрослым я не раз спрашивал мать об отце, выпытывал, не возникало ли у него осложнений с нашей недоверчивой и бескомпромиссной властью? Мать категорически отвергала даже возможность подобного. Но я не унимался, меня долгие годы больше всего интересовало, почему мы вдруг из хорошего деревянного дома, где по словам той же матери однажды останавливался Чапай со своим штабом, вдруг переселились в саманную мазанку с земляным полом. К моему удивлению, мать вдруг стала меня уверять, что мы всегда жили в той мазанке и ниоткуда никуда не переезжали.
Это мне показалось весьма странным. Я прекрасно помню наш первый, деревянный дом, оштукатуренный глиной на дранке. Помню огороженный забором двор, где я с кружкой в руках ждал, когда бабушка нальет мне парного молока. Помню, что из того двора я прекрасно видел школу, где работали отец и мать, и куда они после обеда уходили вместе. Помню, что отец брал меня купаться, и мы выходили со двора за забор, по крутой тропинке через заросли ивняка спускались с обрыва к степному Камелику с чистой, прохладной водой и твердым песчаным дном.
А наша мазанка, из которой отец ушел защищать родину, стояла на берегу пруда, который мать называла озером Лапоть, и двор наш полого спускался к озеру, и берег здесь был топкий и илистый, и в этом месте никто никогда не купался. Мы с приятелями ходили купаться чуть подальше, где с твердого берега деревенские женщины полоскали белье в озере или, вернее, в пруду. В последнюю предвоенную зиму отец катался на коньках именно на замерзшем озере, и выходил он на лед прямо со двора, а мы с матерью стояли тут же под развесистой ветлой и слушали гулкое потрескивание тонкого льда.
Я прекрасно помню, как при переезде в эту мазанку меня поразил земляной пол, как отец привинчивал к двери в горницу синюю стеклянную ручку, которую он забрал из нашего прежнего жилища. Школа от этой мазанки находилась далеко, на другом конце разбросанной деревни, и ее никак нельзя увидеть с голого двора у мазанки. Да и Чапай не стал бы останавливаться в такой убогой саманной избенке.
И еще я нашел у матери фотокарточку, сделанную отцом. Наша молодая мать в красивом костюме, - темный жакет, белая юбка, - сидит на «венском» стуле из гнутого дерева у нашего прежнего деревянного дома, и за ее спиной хорошо видно окно с прочными, тяжелыми деревянными ставнями. А на окнах мазанки ставней вообще не было! Хорошо помню, как в годы войны мы на ночь занавешивали окна мазанки изнутри шалями и одеялами, - чтобы не нарушать светомаскировку.
Но мать стояла на своем. Никаких деревянных домов, никаких переездов, никаких осложнений в жизни отца. И вообще, – не раздражай меня своим глупым упрямством. Ты тогда был слишком мал и не можешь ничего помнить.
Матери я не мог не верить. Но и в своей памяти не сомневался. Так и жил я много лет в странном раздвоении чувств. То ли память меня подводит, то ли мать что-то скрывает от меня неизвестно почему. Чтобы не свихнуться, я решил, что матери виднее. Но сомнения оставались.
И вот через многое множество лет у меня произошел очень интересный разговор с моим дядькой, тем самым братом отца, который служил на дальнем востоке. Теперь он жил в Подмосковье, мы с ним давно сдружились, и он охотно рассказывал все, что знал о своем старшем брате Иване.
В тот раз мы с дядькой разговорились о репрессиях предвоенных лет. Эта тема тогда опять считалась непопулярной, хрущевская «оттепель» давно закончилась, шел расцвет периода застоя. Но мы с дядькой говорили на эту непопулярную тему. И вдруг я услышал:
- А ведь Иван тоже хлебнул тогда...
- Это как? — изумился я.
Удивлению моему не было предела. Значит, память меня не подводит, и сомнения мои не напрасны. Отец все-таки пережил нечто, что резко изменило нашу жизнь. Но ведь мать никогда ни единым словом не обмолвилась об этом. Бабушка — тоже. Да и что мог натворить простой сельский учитель в забытой Богом деревне, чтобы «хлебнуть» в том недоброй памяти году?
- Целое дело раздули, — усмехнулся дядька. — Я тогда уже служил в армии, там же, в Саратовской области. Тогда армия у нас была территориальная. Так нам перед строем читали письмо о «группировке Федина», твоего отца. Меня потом столько таскали в особый отдел — из-за Ивана...
- Да говори ты, что было! — рассердился я. Ох, уж эти
старики. Болтают о чем угодно часами, а тут такая новость...
- Что было? — усмехнулся дядька. — Ты про Косарева
слыхал?
Я знал о Косареве, секретаре ЦК ВЛКСМ в предвоенные годы, знал о его трагической судьбе, — в период «оттепели» я успел собрать неплохую библиотечку о репрессированных.
— Вот в этом и дело, — с мучительной неторопливостью продолжал дядька. — Отец твой работал тогда учителем, и в комсомоле его выбрали каким-то общественным начальником без освобождения от работы. А как пришел циркуляр по делу Косарева, он — на дыбы. «Не верю», — говорит.
Его и так, и сяк, а он уперся, хоть кол на голове теши. В нашем роду все такие ведь, упрямые. Его и добром, и уговорами, пропадешь, мол, дурак, ни за понюшку табаку... А Иван больно упрямый был. Уперся и — хоть лопни. «Не верю, что Косарев
— враг народа. Это — вредительство».
Ну, тут его и взяли в
оборот. На бюро комсомола вытащили. Что уж там говорили, не знаю. Только он стоял на своем. Не верю, и все, могу комсомольский билет на стол положить! Ну, его выгнали из комсомола. Хорошо, в учителях оставили. Он же грамотный, Иван-то, образованный.
Дядька надолго замолчал. Молчал и я. Такую новость надо переварить. Дядька снова заговорил, видно, тема разволновала и его.
— Отца твоего в районе знали. Уважали. После этого многие зашумели. Защищали Ивана: как, мол, так? Мы его знаем, за что его выгнали? Вот и появилось дело о группировке Федина. Нам про это дело перед строем зачитывали.
Этот неожиданный разговор многое прояснил в моих представлениях об отце. Многое неясное встало на свои места. То, что я знал раньше об отце, давало довольно противоречивую картину. Особенно меня смущало брошенное как-то матерью вскользь замечание, что однажды отец начал здорово пить, но, к счастью, быстро бросил. Это всегда меня удивляло: я никогда не видел отца пьяным и не представлял его таким. Теперь и это стало объяснимым, — после обидного, несправедливого крушения судьбы не мудрено попробовать искать утешения в вине. Но отец справился с собой и со своей бедой. Он нашел утешение в работе, в своих необычных для деревни увлечениях.
Стала понятной и другая странность: моя мать - большевичка, а мой трудолюбивый, активный, старательный отец — беспартийный.
Когда проявляешь фотоснимок, сначала на бумаге появляются отдельные разрозненные пятна, они постепенно разрастаются и, наконец, прорисовываются детали — фотокарточка готова. Так было и с образом отца в моем сознании.
Мой отец прожил свою короткую жизнь честным, горячим, принципиальным человеком. Из многодетной крестьянской семьи он вышел в люди, получил неплохое по тем временам для деревенского парня образование, работал учителем, и одновременно, как активный комсомолец, он стал комсомольским организатором-общественником. Он душой и сердцем верил официальным призывам и лозунгам.
И грянул тридцать седьмой год. Многие известнейшие люди, герои гражданской войны вдруг стали врагами народа. Это горько сознавать, но отец вполне мог поверить, ведь те люди находились слишком далеко от него. А потом, уже в 1939 году, врагом народа объявили Косарева, секретаря ЦК комсомола. Но Косарева, самого главного руководителя комсомольцев, отец знал. И он усомнился в том, что такой человек — враг. Отец не сделал ничего предосудительного. Он просто не поверил несправедливому обвинению. И этого оказалось достаточно, чтобы сломалась его судьба, судьба всей нашей семьи.
Как знать, если бы не эта принципиальность, то вся наша жизнь могла бы сложиться иначе. Ему наверняка дали бы бронь. Отец, конечно, отказался бы от нее — это я теперь знаю точно — он все равно пошел бы на фронт. Но тогда бы он стал не рядовым красноармейцем. Все могло выйти совершенно иначе.
А требовалось от отца совсем немного — промолчать. Покривить душой и промолчать, как молчали тысячи и миллионы людей вокруг. Требовалось всего-навсего задавить голос своей совести, поверить