своим приверженцам весомые «успехи». Даже если предположить, что свою решимость пойти на всеобщую войну, о чем он дал понять 11 августа 1939 г. верховному комиссару Лиги наций в Данциге Карлу Буркхардту, он демонстрировал ради запугивания западных держав[1314] , все равно его выступления перед главнокомандующими (23 мая и 22 августа 1939 г.) были в этом плане весьма показательными.
— Внешняя политика Советского правительства в период от Мюнхена до подписания московского пакта должна рассматриваться на фоне агрессивной экспансионистской политики «третьего рейха». Вырвать ее из этого «генетического» контекста означало бы заведомо не справиться с ее освещением. Хотя в ведущейся ныне в Советском Союзе полемике об эре сталинизма вообще во главу угла ставятся преступления, совершенные Сталиным по отношению к советскому обществу, нельзя при оценке определенных его мероприятий и решений игнорировать также контрастный внешний фон. Справедливо это утверждение
Напротив, сравнительный, «генетический» метод рассмотрения распознаёт в важных внешнеполитических мероприятиях Советского правительства при Сталине рефлекторную трансформацию увиденной реальной опасности в защитное мышление и планирование сохранения государственной и личной власти. Поэтому необходимо, на мой взгляд, избегать опрометчивого принципиального отождествления методов внутренней и внешней политики Сталина[1315] , как бы к этому ни побуждали иные его действия в период становления и функционирования пакта о ненападении. Подобное отождествление в содержательном плане должно было бы предполагать всеобъемлющее знание внутренних побудительных мотивов и механизмов принятия внутри- и внешнеполитических решений, которым историческая наука уже по причине все еще остающихся частично недоступными необходимых документальных материалов едва ли может располагать. В методологическом плане и западная историография не исходит из безусловной взаимозависимости внешне- и внутриполитических процессов. По этой причине пока что можно лишь с серьезными оговорками настаивать на аксиоматичности органичной взаимосвязи между внутренней и внешней политикой Сталина, как это стали утверждать в последнее время[1316]. Если же попытаться заняться этим вопросом систематически и всесторонне, то следовало бы в интересах более адекватной интерпретации советской истории поставить его и наоборот, а именно: не создал ли — отнюдь не необоснованный (по крайней мере психологически) — страх Сталина перед войной империалистических держав против Советского государства вообще (как продолжение интервенционистских войн) и перед за хватнической войной со стороны Германии в частности особую сеть взаимозависимостей для его внутренней политики и, как следствие, не кондиционировал ли этот страх его репрессивную систему?
— Ведь если в условиях тогдашней международной ситуации был отнюдь не небезосновательным страх Сталина перед внешним нападением, то и его озабоченность внутриполитической безопасностью Со ветского государства тоже была не необоснованной: в случае нападения на СССР наряду с существованием Советского Союза и сохранением советской власти как таковой на карту была бы поставлена и личная власть Сталина, а вдобавок под угрозой оказалось бы и существование многонационального российского государства в его сохранившихся после окончания первой мировой войны границах. Столкнувшись с этим, историк оказывается в двойственной положении. Если он в принципе признаёт за политиком право выбора средств, которые способны обеспечить это сохранение даже в самом сложном положении ценой мини мальных жертв, то он обнаружит в шагах Сталина определенную логику. Если же он, напротив, убежден, что этот человек и группа его соратников не имели никакого права руководить страной, и что советское государство в этой форме не имело никакого права на существование, то он будет склоняться к тому, чтобы поставить под сомнение моральные мотивы и политическую ценность любого правительственного мероприятия, направленного на обеспечение существования этого государства. Многочисленные западные, а также — с недавних пор — русские, прибалтийские, польские и другие интерпретаторы образа действий Советского правительства в описываемой ситуации исходят — сознательно или неосознанно — из этой позиции: они критикуют действия Советского правительства летом 1939 г., в действительности ориентируясь при этом не в последнюю очередь на послевоенные реальности.
Западной историографии, придерживающейся подобного подхода, хотелось бы посоветовать максимально серьезно пересмотреть свои собственные предпосылки: если у ж она не в состоянии солидаризироваться с насущно необходимым «генетическим» объяснением определенных — в немалой степени исходивших с немецкой земли—процессов и событий, то, по крайней мере, должно было бы заставить ее задуматься то увеличение мощи и престижа, которого СССР добился в результате ошибочных расчетов правителей германского деспотического государства. Если воля относительно слабой России 1939 г. к выживанию не находит никакого резонанса, то успех сильной России 1945 г. должен был бы побудить к размышлению, а не — как это имело место—к запугиванию угрозой! Такой подход более понятен, когда его придерживаются восточноевропейские историки—например, историки, представляющие прибалтийские народы, — в свете реальностей военной и послевоенной истории этих народов. Однако и здесь недостает определенной внутренней ясности и полной готовности отдать себе отчет в собственных побудительных мотивах, а иногда также открытости вовне и последней — конечно, политической—откровенности и прямоты.
Если в предыдущих рассуждениях в центр политических оценок тех процессов и событий, которые привели к заключению пакта Гитлера — Сталина, было поставлено германское посольство в Москве, то сделано это не без причины: его дальновидный политический прагматизм поднял его над тогда еще не просматривавшимся достаточно четко сочетанием конфронтаций, враждебных поляризаций и подозрений. В противоположность воззрениям национал-социалистского руководства да и открытым или завуалированным пожеланиям жаждавших ревизии сложившихся реальностей политиков других государств оно по ряду причин, в том числе — не в последнюю очередь — по причине глубокого уважения к народам Советского Союза, исходило из реальностей Советского государства, даже отмеченного печатью сталинского централизма. Поэтому оно находило мало промахов в образе действий Советского правительства вплоть до самого заключения пакта. Если и историография готова к этому, то она тоже найдет поведение Советского правительства в период от Мюнхена до заключения московского пакта — образ действий, измеренный по собственным предпосылкам этого правительства[1317], — до известной степени понятным и приемлемым.
Сталин был серьезно встревожен приходом Гитлера к власти. Уже в том самом году он прервал военное сотрудничество. Год спустя, когда в результате подписания германо-польского пакта о ненападении (26 января 1934 г.) существовавшее до тех пор в Восточной Европе равновесие сил оказалось нарушенным, он попытался сначала побудить Германию к отказу от притязаний на Прибалтику, а затем увлечь группу причастных государств идеей договорного закрепления безопасности этого региона. Попытка не увенчалась успехом. Советская внешняя политика сделала из этого «необходимые выводы» и в 1935 г. полностью переориентировалась на союз с западными державами, предполагавший также вовлечение эвентуальных «буферных государств».
Германо-советские отношения были и остались глубоко замороженными. Кроме известных дипломатических демаршей 1934 г., никаких других советских прощупываний готовности германской стороны к переговорам историками не отмечено. Утверждение о якобы испытывавшемся Сталиным расположении к Гитлеру даже в кульминационные моменты германо-советской конфронтации 1935 — 1939 гг. было и остается мифом. И даже если бы в его основе и лежало некое достоверное ядро (на это могли бы