type='note' l:href='#n_546'>[546].
Раневская покинула нас по дороге.
Пришли к Беньяш. Там была скатерть, на столике посуда, какая-то рыба, водка. В номере окно – сплошное, высокое, почти как у меня в Ленинграде.
NN была оживленной, веселой, озорной, резкой. Всё время попрекала меня поэмой Берггольц. – «Ну вот, возьмите, покажите, какие строчки вам нравятся? Что вам нравится?» Все с ней соглашались.
– «Теперь я скажу без крика и спокойно, – сказала NN. – В этих стихах личное не сделалось искусством.
Это первое. И второе то, что это неправда. Все неправда. Потому и не могло стать искусством».
Все пили, кроме меня. NN была веселой, озорной, много шутила, пересмеивалась с Н. Я.
Прочла «Эпилог». Повторяла упорно, что вещь сырая, и она еще будет работать.
Потом: – «Сегодня я впервые прочла всю поэму целиком, с новым началом и эпилогом. Одному летчику и Радзинской. И услышала сама совсем по-новому».
Вдруг потребовала «Поэму», чтобы вписать начало.
Сколько я ни молила писать на чистом листке – нет, стерла что-то и писала по грязи, еле видно. Теперь не знаю, как и хранить.
Выдрала две строфы «Эпилога», чтобы вставить новые, когда кончит над ними работать.
Вписала в «Эпилог» отсутствовавшую строку
А число – все то же, то же.
Сегодня была у NN. Лежит – слегка простужена.
По-видимому, решила ехать в Москву. Во всяком случае, просила Антокольского, вылетавшего в Москву, поговорить с Фадеевым о вызове.
Нам всем трудно. А ей – вдвое. Так далеко, так зорко видеть. Быть Кассандрой – в наши-то дни!
Я забыла написать интересное: когда мы, в прошлый раз, шли с ней к Беньяш, она рассказала, что в Дурмени училась узбекскому, разбирала Лютфи и нашла эпиграф для «Последнего тоста», что-то о чаше. Но я забыла, что именно.
Сегодня я сидела у нее долго, по-прошлогодне-зимнему. Одна. Она была раздраженной, суховатой, и я ее не просила и сама не читала ей стихов.
Она уедет, а я останусь – одна. Я-то и буду Фирсом. Я уже прощально смотрела на лицо ее, на руки. Расстанемся, да? У нее много таких, как я, а она у меня одна.
Отнесла рис для Штоков к Радзинской, которая его отвезет. Зашла к NN. Ее обрабатывала педикюрша. В комнате неубрано, грязно. И всё уже не по-зимнему, всё незнакомо мне: NN попросила меня заварить чай, а я не могла найти его.
Пока NN маникюрилась, я пошла к Радзинской. Мы обсудили положение. В Академический дом NN переезжать не хочет. Но надо, чтобы ей оттуда давали питание первого разряда. Решено, что я поговорю об этом – через Журавскую – с m-me Ломакиной, женой секретаря, которая познакомилась с NN в Дурмени и к ней благоволит[547].
Когда я вернулась, NN слегка прибрала комнату. Мы сели пить зеленый чай. NN получила письмо от В. Г. – кажется, хорошее, длинное, спокойное.
Я прочла ей свои два стихотворения: «Ты знаешь» и «И синие глаза мои». Читала, очень чувствуя, что плохо. Про первое она сказала:
– «Это Мандельштам? Не только последняя строка».
Про второе —
– «Не пойму, нравится мне это или нет».
Значит, не понравились оба[548]).
Рассказала, что у нее был сегодня чешский поэт – фамилию я сейчас же забыла [Сандра Лысогорский] – и она читала ему поэму, и он говорил, что это самая современная вещь, какую он слышал, что впервые так сказано верно о войне: «Это где-то там, у Тобрука – это где-то здесь, за углом», что вещь европейская, что в ней показана вся та культура, которая теперь разрушается[549] .
Прочла стихи, написанные в больнице – о птице, о палате. Когда она кончила, вошла Фаина Георгиевна. Я попросила прочесть еще раз, так как не раскусила, она отказалась:
– «Да нет, не стоит, это – лом, неудача. Не хочется… Не на том уровне».
Ф. Г. решила, что не хотят читать при ней, и принялась устраивать сцену.
Я ушла.
Я была с Лилей у NN – Лиля звонила оттуда по телефону и ждала у NN. NN расспрашивала ее, но суховато[550]). Выглядит хорошо. Когда Лиля вышла – показала мне приглашение, полученное ею, выступать на вечере, устроенном Консерваторией, предупредив:
– «Только не кричите, не бранитесь и не смейтесь».
«Гулянье в пользу танков»[551].
Позвонили по телефону из Союза и очень грубо просили, чтобы NN непременно ехала выступать.
NN, как школьница, нырнула в постель:
– «Я больна».
Она просила меня и Лилю остаться чай пить. Но пришла Раневская с букетом роз, и мы удалились.
Вчера я была очень усталая и несчастная, пошла с трудом. Мы побыли с ней одни. Она шептала, шептала. Но здорова и психически спокойна. С едой все налажено: обедать она ходит, обед и ужин ей готовит жена Мадараса, готовящая Эдику, пока Радзинская в Москве[552] .
Скоро пришла Над. Як. Мы сидели втроем. Впрочем, NN, по своему обыкновению, легла. Заговорили о Булгакове.
– «У него, конечно, были совсем другие корни, чем, скажем, у Пастернака, или меня, или Осипа Эмильевича, – сказала NN. – Данта например он не знал, потому что не понимал по-итальянски, а переводы очень плохи… Но в своей области он человек первоклассный».
Еще до того, как пришла Н. Я. и мы разговаривали о поездке NN в Москву, она сказала:
– «Вы понимаете, конечно, что сама Москва мне ни для какого употребления, и я еду туда, чтобы постараться проехать в Ленинград».
– «Читали мы с Надей Эдгара По. Какой умница, подумайте, какой нашел эпиграф у Ларошфуко: «Все правы». По-русски это хуже, а по-французски очень хорошо… Мудрые слова. Возьму для поэмы».
Заговорили о Меркурьевой, к которой NN звана на именины 30-го (Любовь).
«Старушка – ловец человеков. Способ испытанный (к тому же прибегал, например, Волошин): она каждому открывает, как он замечателен. И со мной пробовала. Помните, Надя, у Чулковых, когда жареную курицу ели? Она мне сказала, что я – душа мира, чистый звук и прочее, что вы сами легко можете себе представить. Я слушала по-христиански и даже соглашалась, и старушка не догадывалась, что перед нею танк. Слушаю, а сама думаю: «и-и, милая! то ли мне еще говорили!»[553] )
А Макс поступал так. В Коктебель приезжали перезрелые девицы. Тут море, горы и пр. И Макс вдруг