Обыватель любит романтизм. И вот Теодоро является перед ним в романтической позе изгоя. «Мир для меня теперь – груда развалин, среди которых бродит моя одинокая душа, бродит, точно изгой среди поверженных колонн, и стонет» (нетрудно представить, как хохотал Эса, выводя подобные фразы!).
Но к тому времени, когда сочинялся «Мандарин», обыватель успел присвоить себе и поначалу шокировавший его натурализм: генеральша Камилова просит Теодоро прислать ей из Парижа вместе с флаконами опопонакса и последние романы Золя. Кейрош, расставаясь с натурализмом, исподтишка посмеивается и над ним.
Главное же, над чем иронизирует португальский писатель, – столь дорогой католицизму миф о милосердном вмешательстве Богородицы в жизнь грешника, спасающей его своим заступничеством из пасти дьявола, миф, воплотившийся в стольких творениях западноевропейской словесности. Кейрош соединяет парадокс Шатобриана с сюжетом о сговоре человека с дьяволом, дарующим ему власть над миром. Но в «Мандарине» весь «фаустовский» сюжет развивается наоборот. Матерь скорбящая, чей образ на всякий случай берет с собой Теодоро в странствие по Китаю, не спасает героя Кейроша, и дьяволу, как выясняется, до его души нет никакого дела. Весь пафос повести как раз и состоит в отрицании Провидения, в утверждении мысли, что за свои поступки отвечает и расплачивается сам человек, что, если уж «жизнь проиграна», то – необратимо.
Жанр повести Кейроша, которую можно было бы назвать не только «аллегорией в духе Возрождения», но и «философской повестью» в стиле Вольтера, предполагает, что в ней не должно быть никакого психологического правдоподобия… Поэтому в самом строении «Мандарина» заключен некий парадокс: книга, написанная в форме повествования от первого лица, ничего не говорит нам о внутреннем мире, о духовной жизни этого «лица». Читателю предлагается поверить герою на слово: поверить и в его раскаяние, и в его «мировую скорбь», и в его страдание, и в завещанную им мораль. Изображение в повести почти сплошь плоскостно, как рисунок, нанесенный на китайской вазе. Но именно почти. В «Мандарине» есть особая глубина, возникающая оттого, что в рассказ Теодоро автор «Мандарина» вкладывает немало и своего, кейрошевского.
Например, свой артистизм, свое умение вживаться в роль. «На мне была темно-синяя парчовая туника с расшитой золотыми драконами и цветами грудью, она застегивалась сбоку… И сколь же теперь все во мне было созвучно одежде, все мои мысли и чувства тут же стали китайскими…» – рассказывает Теодоро. Или – Кейрош? Сохранилась фотография: Кейрош в саду, в кимоно, расшитом драконами. Писатель очень любил этот наряд, любил представлять себя «в роли».
На страницах повести наряду с Китаем романтическим существует и Китай парнасский, увиденный глазами самого Кейроша, в молодости очень увлекавшегося поэзией и прозой французского Парнаса. Парнасцы видели в этой стране прибежище искусств, успокоения, мир изысканной фантазии и утонченных удовольствий. И кажется, в тех эпизодах «Мандарина», где повествуется о приятнейших часах, проведенных Теодоро в Пекине, отзываются строки Теофиля Готье:
Но был ведь Китай реальный. Кейрош успел косвенно с ним соприкоснуться. Во время консульской службы на Кубе новоиспеченный дипломат, полный намерений как можно лучше служить избранному делу, обязан был защищать интересы китайских рабочих, вывозимых на Кубу испанскими плантаторами из Макао. Кейрош видел, в каких ужасающих условиях, в каком состоянии полного бесправия, на положении настоящих рабов, оказываются китайцы на Кубе. Он засыпал Лиссабон петициями, требовал государственных санкций против Мадрида… Тщетность и бесплодность этих усилий вскоре стала для Кейроша ясна. И когда автор «Мандарина» описывал отчаянные попытки Теодоро улучшить положение народа в Срединной империи, то конечно же вспоминал «похождения» португальского дипломата в Гаване.
И не только над романтической позой смеется Кейрош в «Мандарине», то и дело упоминая о печали, в коей пребывает «недоносок» Теодоро: он смеется над самим собой, над своими попытками отыскать среди «несовершенных творений Господа Бога» примеры подлинного человеческого совершенства. В этом парадоксальном совпадении авторского мировидения с мировидением далеко не идеального персонажа «Мандарина» очень сходен с «Реликвией».
«Реликвия», как и «Мандарин», построена по принципу классического плутовского романа – как повествование от первого лица героя-«плута» (на плутовскую природу Рапозо намекает сама его фамилия: Raposo – по-португальски лис). Между обоими произведениями немало и других точек соприкосновения: это и критический пересмотр самих основ католического вероучения, и нравственная индифферентность главного персонажа, связывающего мечты о Богатстве со смертью другого человека (сходство героев подчеркивается и совпадением их имен), и амбивалентная развязка. В «Мандарине» Кейрош устами Теодоро, с одной стороны, внушает читателю: «не убивай мандарина», а с другой – скептически замечает, что если его читатели и не уничтожат всех мандаринов, так только потому, что не у каждого есть под рукой волшебный колокольчик. Теодорико Рапозо к финалу «Реликвии» также переживает духовное перерождение и всеми своими поступками стремится показать тщетность и бессмысленность лицемерных ухищрений. Но с другой… С другой – в последней фразе высказывает вполне рапозовскую мысль: он утратил наследство тетушки, потому что «в решительную минуту ему не хватило бесстыдной смелости утверждать невероятное» – выдать ночную рубашку любовницы за сорочку Святой Марии Магдалины. Какому же Теодорико читатель должен верить?
В том-то и дело, что никакому. Кейлошу 80-х годов в принципе не нужен читатель, внимающий назидательной риторике. И не нужен персонаж, чья судьба или чьи высказывания кого-то чему-то учили бы. Теодорико Рапозо – персонаж, то и дело выходящий за границы изначально заданной ему роли – лицемера-донжуана. Он вообще не встраивается ни в какой социально-характерологический ряд, поскольку избранная Кейрошем форма повествования от первого лица предоставляет автору возможность вступить со своим героем в близкий контакт, сделать его своим «братом» и своим «двойником», передоверить ему свой личный опыт, как книжный (внимательнейшее штудирование ренановской «Жизни Иисуса»), так и «живой» – впечатления от поездки на Ближний Восток и в Египет, совершенной еще в 1869 году (а можно ли каталогизировать самого себя?!). Эта сродственность автора и героя – свидетельство того, что создатель «Реликвии» опирается не только на традиции плутовского романа (авторы классических «пикаресок», строя повествование от лица плута, тем не менее всячески дистанциировались от своих персонажей), но и на опыт Сервантеса, действительно видящего в Дон Кихоте своего «взбалмошного сына». И Рапозо, при всей его плутоватости и приземленности, несет в себе толику дон-кихотизма: знак-символ его сходства с Дон Кихотом – шлем, с которым он никогда не расстается (шлем Мамбрина?). Рапозо с героем-рыцарем роднит таящееся в глубинах, его «я», погребенное под слоями европеизма, школярской образованности и лицемерных ухищрений, сознание своей принадлежности к нации мореплавателей и крестоносцев, его внутренняя готовность к встрече с Великим, с Чудом, его обостренное чувство Красоты, обретающее в современности искаженную форму сменяющих друг друга чувственных влечений. Потому-то, путешествуя во сне по древней Иудее, сей Фома неверующий, искатель радостей жизни (их апофеоз – купленная любовь перчаточницы Мэри), с легкостью преображается в древнего благородного луза, в человека, искренне сострадающего невинно осужденному на смерть бродячему проповеднику.
Только неотвязное желание увидеть, как это было на самом деле, могло увлечь Теодорико в его сон- странствие. Желание, порожденное отвращением к увиденному на земле Палестины времен постройки Суэцкого канала (к торжественному акту его открытия и было приурочено путешествие молодого Кейроша