Во Флоренции не строят тюрем, смерть – единое наказание для всех преступников. Спасения не было, и я обратил свой взор к женщине, которую нашел прекрасной, как заря. Уверен, любой из присутствующих здесь, окажись он, не приведи Господь, в моем тогдашнем положении, нашел бы прекрасной и песнь упрямого осла, и кротовину – таково свойство рассудка».
От возражений Карл воздержался – из опасения повредить апофеозу Рогира, ибо дамы, к зависти своих спутников, едва только не причащались Рогиром, уже втайне молились ему, его благосклонности, его кисти. Изабелла не составляла исключения. Карл только молчал и поигрывал яблоком, будто фальконетным ядром.
«Взывать к правосудию было абсурдным – мне оставалась одна покорность. Впрочем, по сути дела уже мертвый, я стоял не только вне, но и над законом. Что же? Вода была еще едва теплой, дым ел глаза, но не естество.
Я смело привлек к себе женщину – единственную из нас, кто, по моему мнению, заслуживал если не столь чудовищного наказания, то, возможно, оглашенного обвинения.
Она сразу распознала мои намерения и не думала противиться, но турок, прежде безучастный, словно канонир или облако, грубо отпихнул меня, напрочь позабывшего о его присутствии.
Быстрой рыбой среди рыб вялых и округловатых блеснула дага.[193]
Запомнилась цепочка пузырьков, скорее осознание, нежели чувство боли, собственный негромкий вскрик – первое, что разомкнуло мои уста в стенах Флоренции, проклятого города карнавалов и преступлений.
Начинался дождь, но человек, который мокр с ног до головы, осужден на смерть, снедаем любовным желанием и вовлечен в сомнительный турнир, не сразу отдает себе отчет в прихотях какого-то господина.
Я выхватил тесак, инкрустировать рукоять которого мне заказывал один флорентийский вельможа, и отсек бы турку голову, но женщина, опередив меня, вогнала ему в глаз длинную шпильку, какие у вас называют «каро».
Под дождем, в пунцовой воде, рядом с мертвым и полагая себя без одной молитвы мертвыми, мы предались не влекущему деторождения.
Сгущались сумерки, когда мы, вернувшись с небес, выпустили друг друга из объятий. Проливной дождь разогнал людей по домам (немногих; полагаю, большинство отправилось по ночлежкам, в руины часовен, под мосты). Дрова под чаном блестели как навощенные волосы, в свежих лужах перевоплощались тени вечерних божеств. Мои путевые бумаги обратились в ничто, меня колотила лихорадка, единственным прибежищем стал дом моей соучастницы.
Каково же было мое удивление, когда на пороге нас встретил давешний турок, убитый моей новообрященной подругой при посредстве длинной шпильки «каро».
Он сдержанно поклонился мне, назвался Гвискаром и, обменявшись с моей спутницей несколькими фразами на испанском языке, исчез среди плотных штор, которые были всюду, всюду, превращая пространство одной большой комнаты в подлинно поэтическую фигуру бытия: одинокая свеча, защищенная от ветра ладонью, невнятный шепоток, глохнущие шаги, неотступный запах мокрых фресок.
Я и моя новая подруга заняли импровизированное ложе из четырех медвежьих шкур, брошенных прямо на пол в одном из углов комнаты.
«Я хочу знать твое имя», – прошептал я ей в нежное, холодное ухо. Прошептал трижды, на трех языках, но она только хрипло рассмеялась, не стесняясь незримого присутствия того человека, который представлялся мне вначале турком, после – покойником, а в конце концов оказался каким-то Гвискаром.
«Скажи мне свое имя или я уйду», – потребовал я настойчиво, я был уверен, что она понимает меня.
Я не ошибся. «Скажи, тебе понравился наш праздник?» – неожиданно спросила она на очень чистом французском.
«Нет, – раздраженно ответил я. – Мне не понравился ваш праздник и мне не понравился твой Гвискар. Мне нравишься только ты. И поэтому я хочу знать твое имя».
«Мое имя? – грустно переспросила она. – Если я действительно нравлюсь тебе, если ты успеешь полюбить меня в эту ночь не как продажную женщину, но как полюбил бы мать своих детей, ты назовешь его до полудня. А если нет – к чему тебе имя? Чтобы выколоть его на своем…»
Рогир церемонно замолчал, выразительно глядя на присутствующих дам, которые, отдавая дань собственническим инстинктам кавалеров, все как одна целомудренно покраснели, пряча взгляды под скатерть. Только Изабелла посмотрела Рогиру прямо в глаза и ледяным тоном сказала:
– Члене.
Рогир смешался, Карл одобрительно ухмыльнулся и прокомментировал:
– Вы должны знать, монсеньор Рогир, что нравы при бургундском дворе весьма свободные. Вульгарным считается лишь умолчание. Вообще же будьте добры продолжить, ибо все мы сгораем от нетерпения дослушать Вашу историю до конца.
«После этих слов я почувствовал необоримое желание и овладел ее сквернословящими устами. Я называл одно имя за другим. Я перебрал имена простые и благородные, немецкие, испанские и французские, вспомнил Мессалину, Олимпиаду и Пасифаю. Все было тщетно. Она только смеялась или плакала, кусалась или молилась, но я так и не услышал от нее „Да, таково мое имя“. Как я заснул – не помню.
Проснулся я с ощущением того, что случилось непоправимое. Ширм больше не было. Не было Гвискара, не было женщины. Косые солнечные лучи пересекали комнату беспрепятственно, освещая голые стены с темными пыльными прямоугольниками, оставшимися от гобеленов, и облупившиеся фрески на потолке. Единственное, что сохранилось при мне – инкрустированный тесак.
Я выскочил на улицу. Ничего не напоминало о вчерашнем шабаше. День как день, на углу слышна пронзительная ругань торговок, из соседней подворотни четверо эфиопов в красных шароварах выносят черный паланкин с вензелем «BC» в окружении четырех стрижей. Вензель показался мне знакомым. Секунду спустя я осознал, что «BC» – это «Бартоломео Каза», имя флорентийского вельможи, по заказу которого я инкрустировал тесак. Были в этой инкрустации и стрижи.
Опрометью бросился я к паланкину, потрясая тесаком и восклицая, словно буйнопомешанный: «Синьор! Синьор!» Ближайший ко мне эфиоп предостерегающе выставил узкий меч. Шторка на оконце паланкина отодвинулась в сторону и к своей огромной радости я увидел синьора Бартоломео Каза собственной персоной. И, главное, он узнал меня. Я был спасен.
Он похвалил мою работу и расплатился сразу же. Потом, посмеиваясь, осведомился, отчего у меня такой измочаленный вид. Я честно признался, что всему виной вчерашний карнавал и загадочные местные обычаи, которые сперва подвели меня к смертной черте, а потом швырнули в объятия к прекраснейшей из женщин.
– А-а, синьора Гибор! – сально причмокнул Каза. – Она и ее друг любили радовать наш город самыми необычайными зрелищами. Вчера было прощание. Они уезжают.
«О Гибор! Гибор! Как я мог забыть об этом имени, овеянном нормандской древностью!» – мысленно застонал я, а уста мои уже вопрошали:
– Куда, ради всего святого, куда они уехали?
– Они не афишировали свои замыслы, но, судя по постоянным расспросам Гибор о бургундском фаблио, они направились в Дижон.
– Стало быть, они покинули город через западные ворота? – спросил я, уже готовый сорваться на бег.
– Да, видимо да, – пожал плечами Бартоломео Каза. Чувствовалось, что он составил обо мне представление как о человеке взбалмошном и легкомысленном.
Через два квартала я купил поганенькую лошадь и погнал ее вскачь к западным воротам. Выехав из города и взобравшись на ближайший холм, я обнаружил вдалеке двух всадников, в одном из которых гибкий стан и гордая осанка выдавали Гибор.
Спустя час я нагнал их.
– Гибор! Твое имя Гибор! – завопил я так, что сам едва не оглох.