комнаты с душем! Женился он, конечно, на саратовской медичке. Стал работать в каких-то засекреченных «ящиках». Потом вдруг потерял глаз. Вернее, глаз-то остался, но на нем появилось странное бельмо, и пропало зрение.
Мы встречались редко и всегда случайно. В каких-нибудь стихийно возникавших компаниях вдруг появлялся длинный Боб Долг с неизменным, но быстро седеющим бобриком на башке, начинал травить анекдоты «армянского радио» и жрать «хлебное вино», как он называл водку. В последний раз встретились, когда оба перешагнули – стилем «флоп», то есть с падением на задницу, – шестидесятилетнюю планку. Он жаловался на здоровье. Бобрик стал совсем седым. Второй глаз видел все хуже.
«Ты слышал про Боба Долга, Стас?» – спросил меня со своей убогой койки Коля Нащокин. Я замер. Давно уже пришло то время, когда вопрос «ты слышал про того-то или другого?» стал, если использовать расхожую фигуру речи, «повергать в трепет», а по существу, вызывать уже привычную безысходную тяжесть.
«Он ушел», – сказал Коля. Я кивнул. «Ты знал?» – удивился он. «Нет», – сказал я. «Когда?» – спросил я. «Уже года три, – сказал Коля. – Или четыре». – «От чего он умер, не знаешь?»
Он знал и начал рассказывать с каким-то не вполне естественным оживлением. Оказалось, что Вовка еще в конце пятидесятых подвергся страшному облучению при испытании мегатонной водородки на Новой Земле. Его вылечили и дали засекреченную Государственную премию первой степени. Проявляя своего рода спортивный патриотизм, он остался на прежней работе и в дальнейшем принимал участие во многих менее опасных испытаниях, а также в мероприятиях по очистке местности от радиации. Стал большим секретным специалистом по очистке. Не обошло его стороной и чернобыльское дело, этот венец советского великодержавия. В конце концов его такой великолепный в юности организм пошел вразнос. Вот и все.
Я перекрестился: «Царствие ему небесное!» И Коля перекрестился. И стоящий у отца в изголовье Коля-младший тоже перекрестился. «Он был чистым человеком, этот специалист по очистке», – сказал я. У Коли-старшего увлажнились глаза. «Как он попадал с угла!»
Это наше поколение, то ли думал я, то ли произносил вслух. Когда-то казалось, что оно – со всем этим нашим спортом, с постсталинским вдохновением и поэтическими лихорадками, со всей этой пресловутой НТР, со всеми этими «физиколириками», «новыми прочтеньями», «новым виденьем», с ренессансом культуры и с возвратом к религии, с возрождением серебряного века, с новыми театрами и новыми романами, с йогой и карате, с альпинизмом, с бардовской песней, с обвалом советской стены, словом, со всем этим джазом – никогда не постареет, и уж если вымрет, то каким-то особым, доселе неизвестным образом, может быть, разом, под гитарку, под песенку Булата: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке».
Сменились, однако, и времена и нравы, поднялась новая волна людей, и «это наше поколение» стало с таким же успехом, как предыдущие, терять людей поодиночке, но все в большем количестве, а наши уменьшительные Юрки, Галки, Лёвки, Ирки теперь обмениваются новостями все в том же духе, но на другую тему: «Ты знаешь. Юрке сделали байпасе», «ё-моё!», «Ирка проходит химиотерапию», «ё-моё!»… Ну а Вовка Долгов уже прошел все процедуры и отбыл в секретную «вечную командировку», как когда-то назвал свою повесть Толя Гладилин. Завершается век.
Завершается и наша нечаянная встреча с романтиком Колей Нащокиным. Уже два раза с суровым видом на пороге появлялась дежурная медсестра. Мой младший, с таким опозданием обретенный друг кладет мне на колено свою иссохшую, со следами внутривенных инъекций руку. «Побудь еще немного, Стас». Я глажу его по голове. Хочется сказать: «И ты побудь еще немного, шестиклассник мой дорогой, побудь немного», но я, конечно, молчу.
Charlemagne
Тот, кого мы называли Шарлеманом, казался вечным. С толстенной палкой он проходил мимо корпусов академического кооператива, добродушной улыбкой давая понять, что не замедлит обрушить эту палку на голову любому негодяю. У него была двухкомнатная на первом этаже. В конце семидесятых гэбэшники стали зашвыривать ему в окна кирпичи с привязанными записками: «Старый жид, убирайся в Израиль!» Он грозил им палкой: «Ужо я вам!», а друзьям говорил, что скоро положит конец этой вакханалии беззакония. Оказалось, что и впрямь готовил чувствительный удар по красной охранке. Взял да и обменял свою двухкомнатную на первом этаже на однокомнатную на восьмом: нд-с, рыцари революции, дотянитесь сюда кирпичом-с! И хохотал как ребенок. Отсидев в лагерях десять лет, он умудрился сохранить изумительную живость характера. Когда его начали таскать на допросы по поводу «Хроники текущих событий», он всякий раз собирал у себя на кухне друзей и в лицах изображал тупых чекистов.
Плечистый, совершенно лысый и белозубый (даже зубы умудрились выжить, несмотря на то что именно по зубам его учили истинному марксизму), он был похож скорее на командира Котовского из советского боевика, чем на ехидного ревизиониста. Все приезжавшие в Москву западные интеллектуалы старались побывать на знаменитой кухне Шарлемана. И он сам, невзирая на перманентные советские «обострения отношений», постоянно ходил на приемы в посольства и в гости к журналистам и возвращался, набитый запрещенной литературой на всех языках, включая японский.
Он знал пять языков, а его жена Зина еще три – из тех, что он не знал. Таким образом их дом стал настоящим, с точки зрения гэбэ, «подрывным центром», то есть связующим звеном между открытым Западом и заколоченным Востоком. Много раз им давали понять, что лимит терпения уже исчерпан и что они должны сделать последний выбор: тюрьма или эмиграция. Карл Иванович тем не менее не собирался в отъезд. Будем сидеть до упора, похохатывал он. Пусть, как Саню, в наручниках вывозят. Наручники, очевидно, тоже были в дефиците, и в конце концов властям все-таки удалось и без оных выпихнуть Залесских за бугор. То-то, наверное, было радости на Лубе: в начале восьмидесятых им казалось, что они наглухо закрыли диссидентство и вот-вот в стране воцарится вожделенная энтропия.
Шарлеман с женой поселились в Амстердаме, где немедленно примкнули к европейской левой. Кто думал тогда, что вскоре в России молодых либералов будут называть правыми, а мрачных косных коммуняк – левыми? Карл и Зинаида были, конечно, настоящими леваками анархического толка. Будучи полиглотами, они могли без труда общаться с кем угодно и делали это постоянно, без устали и с легким сердцем, в отличие от других русских изгнанников, что из-за незнания языков замыкались в мрачном величии. За это Шарлемана полюбила вся молодая Европа, однако именно в Голландии он стал по-настоящему культовой фигурой. Появляясь на экранах местного телевидения, он на великолепном голландском говорил, что в Советском Союзе произошло предательство революции, чего, конечно, не произойдет в просвещенной Европе.
Европу он любил даже больше, чем революцию. Однажды за «круглым столом» из любви к этому континенту он высказал сомнительную идею. В случае советского вторжения Европе не нужно сопротивляться, сказал он, поворачивая свою лысину словно бакен. Мы не можем пожертвовать накопленными здесь культурными сокровищами ради безнадежного сопротивления. Пусть советские танкисты придут в Амстердам, что из этого? Как Петр Первый, они вернутся с желанием перестроить свою жизнь на голландский лад. А голландцы как сидели в своих кабачках, так и будут там сидеть, потягивая свое великолепное пиво.
Культурное пораженчество было довольно модной темой в том сезоне, а Карл, как всегда, был чуток на новые веяния. Участники дискуссии переглянулись: вот это настоящая парадоксальная голова, вот это Достоевский! Тут один из русских участников, мрачный молчун, задал Шарлеману вопрос: «Карл, ты, кажется, забыл про вывеску «пива нет»?» Русские захохотали – громче всех, конечно, сам Карл. Остальные не поняли шутки, потому что переводчик ее не понял (как это может быть, что пива нет?), и она осталась непереведенной.
Карлу и Зинаиде аплодировали на улицах. Молодожены подходили к ним, чтобы сфотографироваться с русским мыслителем. Все шестнадцать миллионов голландцев плюс шесть миллионов фламандцев восхищались его изящной, с нюансами, голландской речью. Политические деятели тоже старались пролезть на одну с ним фотку. Однажды при мне мэр Роттердама на вокзале вырвал у него чемодан и сам донес его до нашего вагона. Он постоянно получал большие гранты и жил безбедно.
Кстати, об этом поезде. Там не обошлось без забавной истории. Ох уж эти «забавные истории»! В пространстве между рождением и смертью происходит немало забавных историй. Смех – одна из самых серьезных загадок бытия. Что это мы так часто комикуем, если знаем, что суждено истлеть?
Короче говоря, мы ехали на скором поезде в Париж. Оставив Зинаиду в купе за чтением тома Жака Даррида De la grammatologie, мы с Карлом пошли в вагон-ресторан. Там все голландцы, на минуту оставив свое пиво, поаплодировали великолепному Шарлеману, которого считали своим культурным достоянием, не подлежащим сожжению в костре атомной войны. Карлуша Иванович скромно поклонился, и мы уселись.
«Ты только подумай, Стас, что твои американцы опять натворили! Послали бомбардировщики на Ливию! Пишут, что бомба упала прямо на спальню Каддафи!» – сказал он мне, употребив гораздо больше восклицательных знаков, чем я тут указываю. «Жаль, что гад в этот момент в сортир отошел», – брякнул я. «Что ты говоришь?! – заорал на меня Шарлеман. – Ты говоришь, как фашист!» – «Наоборот, я одобряю атаку на фашиста. Как еще прикажешь бороться с тиранами и убийцами?»
Он вскочил, как бы вызывая меня на дуэль, и я вскочил, как бы принимая вызов. Все голландцы в ресторане привстали, грозно нахмурившись. «Вот до чего вы довели население своим пораженчеством, мэтр, – сказал я. – Ради вас они меня сейчас растерзают». Он осмотрелся и сделал непроизвольное движение ладонями, как бы усмиряя стихию: спокойно, мой добрый народ! После этого понял весь комизм ситуации и расхохотался. Голландцы воссияли. Эти русские, подумали они, вечно разыгрывают что-то из своего Пушкина.
Дом Залесских на канале Гемееншаппелийке Лот был пристанищем инфантильного народа разных возрастов и национальностей. На кухне постоянно открывали бутылки дешевого вина и разогревали индонезийскую шамовку. Народ то собирался вокруг вечного дубового стола с зазубринами, то расползался по комнатам, подвалам и чуланам. Там вечно кто-нибудь наигрывал на гитаре, танцевал, мелодекламировал, швырял философскую перчатку, собирал какие-то комитеты, писал коллективки протеста, устраивал сцены личной жизни, и среди всего этого бардака двигался наш Шарлеман – то поднимался с тостом, то подчеркивал цитаты для будущих деклараций, беспрерывно интервьюировался по телефону или под видеокамеру, громко пердел, переводил со всех языков, поддерживал разноязыкую болтовню гостей и постояльцев. В этом гвалте всегда тихонечко постукивала пишмашинка – это супружница Зинаида скромно трудилась над своими недюжинными опусами по семиотике.
Вдруг однажды произошло нечто громоподобное: Шарлеману исполнилось девяносто пять лет. Все были потрясены, никому и в голову не приходило, что он достиг такого чудовищного возраста. Никто вообще никогда не задавался вопросом, сколько ему лет, просто все знали, что за шестьдесят. Помню, что и меня потрясла эта новость. А ведь можно было и не потрясаться, ведь не раз он говорил, что играл на бильярде с Маяковским и дискутировал марксизм с Рудзутаком.
Я позвонил ему из Вирджинии. «Карл, тебе действительно что-то исполнилось?» – «Да ну их к дьяволу! – отвечал он. – Все так потрясены, как будто я с того света явился. Ну и что, что девяносто пять? Ну что в этом такого ошеломляющего? Я никогда не скрывал своих лет, просто никто не спрашивал. – Голос его задрожал. – Не надо было говорить, теперь начнут из меня делать Мафусаила, а то еще пуще, дементного старца!» Что-то детское послышалось в его голосе: ой, батюшки, проболтался!
Ситуация усугубилась еще и тем, что его жене, тоже как бы безвозрастной Зинаиде, оказалось всего сорок три, то есть она была на пятьдесят два года моложе Карла Иваныча. Вообще-то все могло повернуться в нашу пользу, мог возникнуть новый образ патриарха, «отца мыслящей Европы», однако с самого начала все пошло наперекос. Мещанское зубоскальство стало вытеснять серьезную или даже суровую тему «старше века». Над каждым высказыванием Шарлемана повис смешок: ну что вы хотите, ведь это все равно как если бы Карл Каутский что-то сейчас сказал.
Эх, Шарлеман, пока ты не выдавал своего числа, ты и сам в него не верил. Зря ты соблазнился юбилеем, новыми почестями, шумихой, новой пассией из числа не сильно вымытых студенток, с которыми обычно встречался «средь шумного бала» в гардеробной, за тощими платьицами жены.
Он ушел в отставку из всех своих университетов, мыслительных центров и академий. Оставил Зинаиду и переехал почему-то на Фаррерские острова. Кое-где его имя еще мелькало, журналисты задавались вопросом, не готовит ли Шарлеман новый имидж, вещающий с Севера, однако вопрошали все реже и реже, а потом и вообще позабыли о нем, похоронили за ворохами ежедневной мировой неразберихи. А этот, тот, что старше века – Карл Залесский, – кажется, умер? Ну что вы хотите, от жизни умирают, от такой долгой тем более. В его случае можно сказать, что он был раздавлен не самой жизнью, а ее цифрой.
Оттуда, с Фаррерских островов, загудел неумолчный холодный ветер дыры. Пустота, несколько нот Грига, а потом расползающаяся тоска: нашего героического инфанта, нашего Шарлемана не стало.
Нужно ли дальше перелистывать старую телефонную книжку? Напиши об ушедших горсть слов или энциклопедию слов, не вернешь ни секунды, не обессмертишь на йоту. Впрочем, может быть, это и не совсем так, иначе люди не создавали бы хроник, не сочиняли б романов. Чудо явления в жизнь и чудо ухода, как говорится, непостижимы. Назвав это чудом, ты ничего не скажешь. Ты можешь «хотя б отчасти» написать «восемь строк о свойствах страсти», а скорей всего, и этого не можешь. Как умудряются люди столь живо жить свои жалкие отрезки времени, перед тем как провалиться в непостижимое тартарары?
Маша
Лет десять назад я как-то переходил бульвар Монпарнас, вернее, стоял у светофора и ждал зеленого сигнала. Был один из тех нередких парижских дней, когда понимаешь, почему городище названо Cite de Lumiere. He то чтобы солнца было вволю – наоборот, серо-синие облака толпились в небе, однако все вокруг было по-парижски отчетливо. Был март,