кажется. Или октябрь. Дул ветер, было сухо, прохладно. В литературе доминировала сдержанность, в кино – разбой.
Тут кто-то окликнул меня на старый манер: «Стаська!» Кто это может так меня звать среди почтенной толпы? Боги Левого берега Сены, с другой стороны бульвара машет Маша! Балашевич, для точности, Маша Балашевич. Совершенно не изменилась с последней, столь же случайной встречи. Так я думаю всегда, когда я ее вижу, так что, следуя софистской логике, можно сказать, что она совсем не изменилась с нашей первой встречи.
Это было, почитай, четверть века тому назад, фью! Восемнадцатилетняя Балашевич славилась своими ножками. Они не были похожи на ходули, что двигают по помостам красавиц нынешней волны. Она обладала парой веселых, очень подвижных нижних конечностей, пропорциональных всему ее телесному составу. К тому же она была юной поэтессой, дерзновенной искательницей новых рифм. Не задерживаясь, она могла срифмовать, скажем, «маску» и «Машу», «прииск» и «поиск».
Кто-то из наших знаменитостей привел ее на ужин конгресса Европейской ассоциации писателей в Ленинграде. Она тут же зарифмовала: «ужин – ужас». Если бы гэбэ снимала это событие скрытой камерой, то есть в том смысле, что если бы у них эта камера не сломалась, в архиве остался бы Машин скромнейший и сиятельнейший проход под алчными взглядами Сартра, Роб-Грийе, Моравиа, Гойтисоло, Голдинга, Осборна, Андрича, а также нахального Сефа Браугермауера, завзятого космополита, или, как сейчас бы сказали, «члена мировой тусовки».
Вот именно этот Сеф (по правописанию Seth, а по произношению черт знает как) и переломал всю судьбу нашей Маши. Через несколько дней после того ужина при стечении западных корреспондентов они подали заявление в московском загсе. Началась одна из омерзительных историй советского периода. Совдеп отказался отдавать нашу девушку в чужие руки. Кстати сказать, это был единственный случай, когда московские донжуаны оказались солидарны с ЦК КПСС. Вдобавок ко всему рабовладельческому укладу общества, эта Маша оказалась дочерью засекреченного ученого из Арзамаса-16, значит, могла вместо приданого увезти на Запад какую-нибудь нашу священную тайну.
Влюбленные не сдавались, делали заявления для прессы и держали голодовки. Браугермауера выслали из СССР, несмотря на вдохновенные послания Луи Арагона и Пабло Неруды, глубоко убежденных, что воссоединение любящих сердец не принесет ничего, кроме пользы, отчизне трудящихся в ее борьбе за мир во всем мире. Вражеские «рупора» охотно трубили об этом неказистом деле по всем медвежьим углам Советского Союза, куда не доставал рев глушилок.
Отца Маши за непринципиальную позицию по этому вопросу лишили допуска и исключили из АН. В конечном счете это помогло ему стать видным диссидентом, а после высылки профессором MIT. Тянулась эта бодяга не меньше года, пока Никита не вляпался в кремлевский переворот. Начался короткий период второй, не очень замеченной политологами «оттепели». Новые владыки, желая произвести хорошее впечатление, отпустили Машу на волю. Браугермауер под эту шумиху нахватал немало авансов в Европе и США, разогнал многочисленных поклонниц своей львиной гривы и приехал за нашей девушкой с контейнером нарядов, нужных для съемок.
Они отбыли. И сразу пропали из советского поля зрения. «Рупора» перестали о них трубить, а московских «корров» (ставьте ударение сами, господа, иначе сами знаете, что получится) они больше не интересовали. Позднее я узнал, как прошли Машины первые годы в «свободном мире». Сначала все воспринималось словно первые глотки какого-нибудь классного шампанского. Сеф таскал Машу по столицам и курортам, знакомил с множеством rich & famous.[146]
Ее принимали с восторгом: по-настоящему атомная девочка вырвалась из реакционного, полностью утратившего свою волнующую революционность Советского Союза!
Потом они осели в Париже. Выяснилось, что, перед тем как расписаться в Москве, месье Браугермауер забыл развестись в Лос-Анджелесе. Маша была поражена сложностью процедуры, которую она называла на советский манер «эта волокита». Сладкая жизнь тем временам продолжалась. Уже набирала силу мировая сексуальная революция, и передовая интеллигенция, устав дожидаться социальной революции, с энтузиазмом устремилась к новым рубежам. Похоже на то, что поднаторевший и даже окончательно в таких делах поиздержавшийся к своим сорока годам Сеф приобщил девочку к групповым оргиям. С мистическим оттенком, разумеется. Не просто так – с медитациями. Ну и с некоторыми субстанциями – как же без них. По всей вероятности, именно тогда Маша и заторчала сначала на травке, потом на «сахарке», а потом и на чем-то покруче.
В конце шестидесятых, как раз между «майской революцией» в Париже и вторжением в Прагу, мне удалось поехать в Лондон по приглашению Британского Совета. Надо сказать, что ни тогда, ни позже я не видел в Лондоне его пресловутых туманов. Всякий раз было солнечно, ветрено, волшебно, то есть иносказательно. Так и в тот вечер – верхние этажи старых шикарных домов еще отражали закат – я шел в толпе по Пикадилли и пытался сказать обо всем этом или хотя бы подумать обо всем этом иначе. Это не город, думал я, это воплотившийся карнавал. Нет никаких англичан – это мифы из «Сна в летнюю ночь» под музыку Бриттена. Вот сейчас из толпы кто-то на меня кинется, милый, знакомый, неотразимый! Нынешний вечер не может не завершиться полным иносказанием. Из толпы, словно из кусочков калейдоскопа, выкристаллизовывается и налетает на меня – Стаська! Стаська! – потрясающая Маша.
Она потащила меня к своей подруге, а там оказался девичник, компания русских красоток, выскочивших замуж за англичан, французов и западных немцев. Первые удачливые беженцы из-за ж.з. Маше тогда было двадцать три, каждый взгляд ее и каждый жест отличались неотразимостью. В некотором роде это был прототип еще не родившейся Наташи-Какаши. Ее в то время мучила московская ностальгия, вот почему весь вечер она меня гипнотизировала. Этой же причиной можно объяснить и обильный мат в ее устах. А где Сеф, Маша? А пошел бы он на х…! Неужто развелись? Расплевались в ж…! Стас, да неужели тебе сегодня хочется говорить об этих е… делишках? Поговорим о Хлебникове!
Оказалось, что она задалась целью донести непереводимого Хлебникова до англичан и разных прочих шведов. Господи, что это была за девчонка! Она летала по всем комнатам той квартиры на Карнаби-стрит и таскала меня за собой. Квартира, надо сказать, была уникальной, пятиэтажной, по одной крохотной комнатке на каждом этаже. На пятом, под огнями какой-то уличной вывески, мы с Машей начали целоваться.
У меня, как и у всех советских командировочных, было мало денег, да и вообще я еще был неловок на Западе. В ту ночь она все взяла в свои руки: вызвала кеб, расплачивалась за шампанское, дала ночному портье в моей гостинице купюру стерлингов. Я был ошеломлен внезапно нахлынувшим счастьем. Уезжая из Лондона, я был уверен, что через месяц увижу Машу в Париже: там авангардный театрик ставил мою пьесу и меня собирались отпустить на премьеру. Быть может, если бы мы с ней встретились тогда, то, может быть, не расстались.
Все получилось не так, как задумывалось, – вернее, никак не получилось. Началось вторжение в Чехословакию, и меня вообще никуда не пустили. Наступило другое, как тогда вся советская сволочь говорила, «серьезное время». Я попал в глухую опалу и увидел Машу только через семь лет, когда разыгрался «дет ант».
Я шел по улице Мазарини в Латинском квартале, когда заметил изящную дамочку в коротком меховом жакете. Она продвигалась неторопливо и постоянно останавливалась, как будто что-то искала в витринах. Маша! Это она, о которой почти забыл. К тому времени переписка наша (не по почте, конечно, а с оказиями) давно уже заглохла. В принципе она заглохла уже тогда, когда мы перешли в письмах на шутливый лад. В первых письмах было не до стиля и не до юмора, они были сплошь составлены из примитивных восклицаний: как я скучаю! как я люблю! как я вспоминаю! не могу без тебя! Потом появилась грустная улыбочка: «Как вы живете без меня в свободном вашем мире?» Потом все больше стало иронии, и в конце концов наше чувство заглохло или оглохло от постоянного юмора. Не знаю уж, что нас всех заставляло постоянно шутить в те годы.
Вот и тогда на рю Мазарини я подошел к ней сзади и громко пошутил по-русски: «Проверка документов!» Эта глупость нанесла страшный удар по ее нервной системе. Мгновенная конвульсия прошла от ушаночки до сапог. С исказившимся лицом она повернулась к какому-то страшному отечественному проверяющему (и это после тринадцати лет на Западе!) и узнала Стаса Ваксино. «Идиот!» – вскричала она и только после этого бросилась мне на шею.
Мы зашли в кафе возле метро «Дантон» и долго там заказывали напитки, прежде чем пойти к ней. Это была совсем другая Маша. Ей уже исполнилось тридцать. Она выпустила первый том своих переводов Хлебникова. Преподает руслит в Ecole Orientale. Дергается от неожиданных звуков. Шампанское на нее не действует. Год назад у нее родилась дочь. Кто отец? Увы, не ты. Записана, во всяком случае, на Браугермауера. Сеф стал чудовищем мегаломании, ни о ком, кроме себя, не может говорить. Нет, она не с ним. С кем? Да так. Грустное нежное свидание после семилетней разлуки.
Оказавшись в эмиграции, я иногда ее встречал, всякий раз случайно, главным образом на разных университетских конференциях. В наших отношениях появилась какая-то сентиментальная пошлинка, мы как бы показывали друг другу – к сожалению, и окружающим, – что нам «есть что вспомнить». Заканчивалось это все-таки каким-то порывом, то ли искренним, то ли искусственным, она убегала от всех ко мне, то ли чтобы вспомнить о любви, о той лондонской однонощной «иносказательности», то ли для того, чтобы и дальше так волочиться с тем же «есть что вспомнить».
И вот в тот день не так давно, лет десять, а может быть, и двенадцать тому назад, при переходе через бульвар Монпарнас я снова натолкнулся на Машу. Ей было тогда, по мгновенному подсчету, сорок три года, но она сияла своей прежней неотразимостью, легкостью, едва ли не счастьем. Софистская логика победила: она была так же хороша, как четверть века назад!
Она меня затормошила. Стаська! Стаська! Как ты хорош! Что ты, Маша, ведь я уже вступил в le troisieme age.[147]
Ах, чепуха, ты элегантен, как Максим Горький, со своими ницшеанскими усами! Нет, ты лучше, чем Максим Горький, много лучше! У тебя нет его плебейских скул, у тебя патрицианский подбородок! Маша, Маша, ты раньше не вспоминала о Горьком, почему ты сейчас о нем говоришь? Как почему? Ведь это он сказал, что «человек рожден для счастья, как птица для полета», или не он, но все равно он был прав, прав, иначе я бы тебя не встретила!
Как и прежде в Париже, мы сразу завалились в кафе, на этот раз в «Ротонду». Она все хохотала, рассказывала курьезы московской перестройки, о которой все говорили в Париже, и вдруг замолчала. Я в этот момент смотрел через стеклянную стенку, как переходит улицу какой-то клошар: пройдет пять метров и бежит назад, снова пускается в опасный путь и снова отступает на исходные позиции, достигает наконец желанного брега и плюхается на задницу в изнеможении. Тут я услышал, что она молчит, и повернулся к ней. Что-то катастрофическое произошло с ней за эту минуту. Она посерела, и кожа на ее лице отвисла так, словно прошел уже еще один десяток горьковских птичьих лет. Она сжимала в руках пепельницу, как будто только в этой пепельнице было ее спасение. Капелька желтой слюны висела в углу перекосившегося рта. Маша! Что с тобой? Она тяжело встала и переваливаясь пошла к туалету. Тут же повернула обратно, в ужасе что-то ища, боясь, что не найдет, задыхаясь. Нашла – это была ее сумка – и пролилась потом. Передохнула и снова, с завалами и заносом к стене, пошла в туалет.
Вернулась она минут через десять, снова сияющая сорокалетняя девчонка, в которой секса было, может быть, больше, чем на заре ее революции. Стала что-то врать про мочевой пузырь, шалила, как нимфа, даже рифмовала по-старому: «гарсон – барсук» и т. д.
Я понял, что дело совсем плохо. В моем возрасте уже не обманешь такими возвращающими счастье прогулками в туалет. Я посмотрел на часы и засек время. Эйфория продолжалась два часа.
Сказать ей, что я догадался? Попытаться что-то переломить? Я мучился все оставшееся время встречи: она меня пошлет на х, нашелся проповедник, целитель, ты мне никто, просто «ё», больше ничего? Все-таки через час после ее очередного уединения, уже у нее дома, я сказал: «Маша, родная, может быть, попробовать, сейчас есть новые методики…» Неосторожная фраза оборвала эйфорию до срока. Она посерела, странным образом надулась и отвисла ее нижняя губа. «Проваливай на «х»!» – взревела она, протащилась по спальне и распахнула дверь. «Больше никогда! Не появляйся! Знать не хочу!» В глубине квартиры возник и встал возле притолоки седовласый Сеф Браугермауер в длинном бордовом халате. Я ушел.
Примерно через месяц я узнал, чем все это завершилось. Они все попали в автокатастрофу: она, Сеф, какой-то их друг и их пятнадцатилетняя дочь By. He знаю, кто был за рулем. В живых осталась только Маша, но ненадолго. Через несколько дней после трагедии прислуга нашла в спальне ее бездыханное тело. Полиция в таких случаях коротко резюмирует: OD.[148] В детали стараются не вдаваться. Если вникать в дела всех наркоманов, господа, мы не сможем заниматься ничем другим.
Вот так с уходом Маши Балашевич в моей телефонной книжке образовалась еще одна дыра в ничто. Иной раз думают, что ничто – это что-то, ну, скажем, черный космос с его чудовищными миллионами световых лет. В опровержении этой визуальной картины есть и отчаяние, и некоторое странное умиротворение. С одной стороны, пропадают наши как бы вечные маячки, звезды, однако, с другой стороны, пропадают и страшные расстояния.
Зачем мне попалась на глаза эта старая телефонная книжка? Только лишь для того, чтобы начать мартиролог? Зачеркни телефоны Чарли Дакорда, Бенни Дарданелла, Борьки Брика, Карло Кавальканти, Гельмута Берга, Питера Обничалли, Володи Долгова, Шарлемана Залесского, Машеньки Балашевич… А лучше заклей эти дыры стакерами, все равно туда не пройдешь, пока твой час не настанет. Остается только щемящая жалость или щемящая нежность к этим людям из твоей жизни, промелькнувшим, как туманные образы на задворках романа. Быть может, когда-нибудь еще и встретимся в тех «черных дырах», ведь есть же гипотеза, что время там идет вспять. Быть может, при повторе ты сможешь внимательнее присмотреться к каждому дню, к каждому лицу, к каждой любви, к каждому негодованию? Наивный человек, ты не понимаешь, что вместе с временем ты и сам полетишь вспять без всякого торможения? Поверхность вселенского стекла отличается идеальной сухостью, там не задержится ни одна песчинка.
Так или иначе, закрой телефонную книжку и засунь ее подальше. Ничего не зачеркивай и не заклеивай. Пусть хоть она останется, если не остаются ни дневники, ни эпистолы, одни