Тем самым дело было, по сути, закончено. Я тоже был такого же мнения, но при этом не учел самого главного. На следующее утро мне с удивлением пришлось узнать, когда я читал прессу, что после окончания собрания на Александерплац произошли еще чрезвычайно интересные дела. По воле нашего несчастья тот провокатор, которого мы удалили из нашего собрания, был хоть и пьяницей и опустившимся субъектом, но совершенно напрасно носил прежде еще и титул священника, которого он, очевидно, вовсе не был достоин. Однако и этого хватило желтой прессе. Это был тот корм, которого она долго искала. Те же мерзавцы из прессы, которые десятилетиями оплевывали трусливой ложью и клеветой все, что было связано с духовным сословием или носило духовную одежду, внезапно превратились теперь в записных хранителей христианской морали и нравов. Из пропитого субъекта они сделали почтенного седого священника. Из дерзкой и немотивированной провокации на нашем собрании сделали безвредную и скромную реплику. Двух членов партии, которые вынесли индивидуума, хоть и несколько неделикатно, из зала, превратили в национал-социалистических убийц, и несколько пощечин, которые достались при этом уволенному священнику, оказались тяжелыми и роковыми ударами дубиной, которые проломали череп бедной и достойной сожаления жертве, которая теперь в какой-то больнице героически боролась со смертью.
Это было сигналом. Пресса с настоящим наслаждением набросилась на этот безобидный сам по себе инцидент. Он раздувался по всем правилам журналистского искусства искажения. «Чаша терпения переполнена!» «Пора с этим покончить! Долой этот преступный террор!» «Нужно ли было до смерти забить священника, чтобы власти обратили на это внимание?!» Такие крики и вопли были в еврейских низкопробных газетенках. Канонада прессы была, очевидно, заранее подготовлена и вдохновлялась и подпитывалась официальными властями. Еще в ночь после собрания состоялось обсуждение между органами власти полицай-президиума и прусского Министерства внутренних дел. Уже на следующий полдень орган Ульштайна сообщил о немедленном запрете партии. Национально-буржуазные газеты склонились, как всегда, трусливо и беспрекословно перед еврейским массовым психозом. Они и не подумали потрудиться над установлением объективного положения дел. Они только поддакивали и с самоуверенностью фарисеев заявляли, что если уж политическая борьба приняла такие формы, тогда нельзя ставить властям в вину, если бы они вмешались со всей строгостью закона.
Тем самым появился единый фронт от буржуазного патриотизма до пролетарского коммунизма. Все кричало в пользу запрета и без того ненавистного и надоедливого конкурента, и полицай-президиуму было легко теперь под защитой этой искусственно подготовленной бури в прессе также действительно объявить и провести в жизнь запрет. У нас не хватало публицистических возможностей, чтобы показать общественность истинное положение вещей. У нас не было ни одной газеты. Изданную в течение следующего дня листовку конфисковала полиция. После того, как буржуазная пресса оказалась несостоятельной в деле защиты справедливости, судьба движения была решена.
Только одна единственная газета в Берлине сохранила нервы и смело и бескорыстно защищала наше движение от лжи и клеветы еврейской желтой прессы: «Дойче Цайтунг». Нельзя забывать об этой честной газете. В дальнейшем, когда мы стали большой массовой партией, у нас было полно друзей в редакциях национально-буржуазных газет. Мы никогда не придавали большого значения этой дружбе; так как мы слишком хорошо знали их из тех еще времен, когда мы были малы и незаметны, и для буржуазного писаки было легким удовольствием бесстрашно бить нас, так как нас тогда били все. «Дойче Цайтунг» дала тогда открытое слово праву и справедливости, и она доказала этим, что у нее, если речь идет о национальном деле, также есть достаточно мужества, чтобы сказать что-то непопулярное, даже если это противоречит всему общественному мнению.
Запрещены! (Часть 2)
Теперь наступило то, что должно было наступить. Одно за другим. Уже в полдень еврейские газеты писали, что запрет неизбежен. Нам еще удалось в самый последний момент спасти почтово-сберегательный счет партии, перевезти самые важные документы в безопасное место, и тогда мы ждали того, что должно было случиться. Вечером около семи часов в бюро появился посланник полицейского управления, чтобы под подпись вручить нам официальное письмо. Нетрудно было догадаться, что это письмо содержало запрет партии, и поэтому мне показалось легким жестом просто отказаться его принять. Полицейскому пришлось, не достигнув своей цели, отправиться восвояси, прицепив письмо к входной двери партийного бюро. Теперь все равно все было потеряно, и потому мы стремились спасти, по крайней мере, в пропагандистском смысле, что еще можно было спасти. Письмо было засунуто в руку одному штурмовику, тот в последний раз надел свою полную форму, поехал к полицай-президиуму, и ему действительно удалось продвинуться вперед до кабинета начальника полиции.
Там он грубо и дерзко распахнул дверь, бросил письмо в кабинет и закричал: – Мы, национал- социалисты, отказываемся признавать этот запрет». Пресса на следующий день сделал из этого только вывод о нашем своенравном упрямстве и гнусном презрении к законам. На следующее самое раннее утро в бюро появился большой отряд охранной полиции и занял весь дом вплоть до крыши. Все шкафы, письменные столы и полки были опечатаны, и этим запрет был практически проведен.
Национал-социалистическое движение в Берлине по закону прекратило существовать. Это был удар, который мы смогли перенести только с очень большим трудом. Мы выстояли в борьбе против анонимности и против уличного террора, мы пронесли идею и знамя вперед, не обращая внимания на опасности, которые ждали нас при этом. Мы не боялись никаких усилий, чтобы показать населению имперской столицы нашу добрую волю и добросовестность наших целей. Это нам даже уже удалось до определенного объема. Движение как раз пыталось сбросить свои последние партийно-политические оковы и вступить в ряд больших массовых организаций, и как раз тут его механическим запретом пригвоздили к земле. Но они тогда и представить себе не могли, что также этот запрет ни в коем случае не сможет окончательно уничтожить движение, что это наоборот придаст ему новые, небывалые силы, и что оно, если только оно выдержит это испытание, в дальнейшем сможет справиться с любой враждебностью.
Еще ночью у меня было короткое обсуждение с Адольфом Гитлером, который как раз находился в Берлине. Он сразу окинул взглядом все обстоятельства, которые привели к запрету; мы были с ним единого мнения в том, что движение теперь должно доказать, что оно сможет выдержать и эту тяжелую проверку. Мы стремились спасти то, что можно было спасти. Если как раз допускалось, и для этого открывалась возможность, мы в приличной прессе в скромной форме пытались противостоять открытой клевете на движение со стороны еврейской желтой прессы. Мы немногого при этом достигли, но все-таки нам удалось, по крайней мере, сохранить непоколебленным прежде всего ядро партии.
Естественно, и теперь тоже хватало мудрых всезнаек, которые внезапно, как только запрет ударил по движению, появились из своей анонимной темноты, чтобы предоставить в распоряжение хорошие советы. Когда мы боролись, их нигде не было видно даже поблизости. Теперь, когда был дан сигнал для прекращения битвы, они внезапно снова вышли на свет, при этом не для того, чтобы прикрывать отход, а чтобы своим трусливым критиканством еще больше лишить мужества отступающие войска.
Прежде всего, я сам был объектом публичной беспрепятственной клеветы. Эти жалкие буржуа хотели теперь знать, что движение вполне могло бы продолжить свое существование, если бы оно только приняло менее радикальный и более умеренный характер. Они сразу все предвидели и все спрогнозировали. Но теперь они вовсе не помогали в том, чтобы из обломков разрушенной организации склеить новое строение, наоборот, они беспокоились только о том, чтобы способствовать дальнейшему разладу и увеличивать замешательство.
Пресса уже успела сообщить, что предстоял мой скорый арест. Это была очевидная ложь, так как я никоим образом не нарушал законов. Желание было отцом мысли. И, прежде всего, исходили из того, чтобы подготовить настроение и настроить общественное мнение против нас.
Тогда впервые в еврейской прессе появился также слух о внутренней размолвке между Адольфом Гитлером и мной, из-за которой, следовательно, я должен был отказаться от моего поста гауляйтера Берлина и, как сообщалось, потом переместиться как гауляйтер в Верхнюю Силезию. Слух варьировался в течение следующих лет снова и снова в самых разнообразных формах и до сегодняшнего дня не умолк.