сладко замирало. Он испугался, что эта сладость исчезнет. Чтобы она не пропала, стал молиться. Молитва была обращена к черепку и к загадочному, подымавшемуся в нем волнению. Внутри, то ли у сердца, то ли в солнечном сплетении, усиливалось греющее тепло. Обнаруживался таинственный орган, которого доискивались в нем дотошные врачи. Пузырек света, спрятанный в самой глубине его существа. Теперь, откликаясь на его безгласную молитву, пузырек стал всплывать, увеличиваться.
Страшась и одновременно испытывая неодолимое влечение, Белосельцев нагнулся. Потянулся к черепку. Собрал все имевшиеся в душе светлые силы, устремил их на кусочек фарфора с красным лепестком. Тронул пальцами землю. Отколупнул черепок. И под ломтиком фарфора вдруг открылась улетающая в глубину бесконечность, куда он прянул, словно стриж, рассекая шумящий поток, пронося свои выгнутые заостренные крылья в узкий прогал, куда затягивала его неодолимая сила. Он рушился вниз, в синюю пустоту, словно падал без парашюта, чувствуя, как его крутит, перевертывает, утягивает вниз. А когда приземлился, мягко ударился плечом о землю, словно оборотень, он был уже в своем прошлом. Сходил по ступенькам вагона на псковский перрон, глядя на немеркнущую голубую зарю.
...Он приехал тогда во Псков ночью и, поселившись в гостинице, сразу пошел к Великой, под черные тополя, вдыхая их горькую ночную свежесть. Галька хрустела у него под ногами, Покровская башня чернела, как брошенная наземь шапка в росистой траве, Великая текла широко, гладко, со струящимся одиноким огнем. Он стоял и думал: если кинуться вверх по склону, осыпая шуршащие камни, обжигаясь крапивой, обливаясь росой, если лечь, задыхаясь, у башни, прижимаясь к стене, то увидишь черный округлый край неба с тоненькой веточкой дерева, дымно-белые морозные звезды, и руки будут гореть от крапивы, и звезда, серебрясь, станет перетекать через веточку дерева, и легкая тень ястребка чиркнет по глазам и по звездам.
Он тихонько разделся, скинув одежду на траву, и с наслаждением, по-звериному мягко прошел по холодной гальке и остановился у воды, чувствуя, как речной огуречный запах нежно жжет ноздри, и далекие голубые огни у моста смотрят, словно глаза удивленных животных. Он медленно набрал полную, до боли, грудь воздуха, поднял руки и кинулся с плеском в черную толщу. Ледяной донный ключ ударил его в живот, полоснул по ногам, и, вырываясь из огненной жгучей струи, охая, с перехваченным дыханием, он поплыл по мягкой теплой воде.
Он плыл навстречу огням, они ныряли у самых его бровей. Волны стеклянно вздувались, лопались, и из каждой вылетал свежий голубой огонь. Он поплыл быстрее, утопив голову в журчащую воду, чувствуя, как твердеют струи, а потом нырнул в темень, уходя в нее глубже. Тело становилось тоньше, длиннее, легче, и, толкнувшись ладонью о дно, он вылетел на поверхность в легком фонтане брызг.
Он плавал, плескался, несясь к белой церкви, которая светлым облаком дышала, приближалась во тьме к черной насупленной башне. Ложился на спину, видя, как тускло блестит его грудь. И все казалось живым. Та церковь среди черных трав была живой и прекрасной, полная золотых огней, запахов, голосов и движений. Незримые голуби ходили по белым карнизам, дышали их сизые голубиные груди с маленькими сердцами. И Покровская башня жила не той тяжелой каменной жизнью, а легкой, певучей и нежной, сквозь которую пролетели, не причинив ей вреда, все пули, стрелы и ядра. Они лежали теперь под цветущими мокрыми травами, как зерна, жили и дышали под дерном.
Река летела, словно тугая блестящая коса с заплетенными в нее церквами и башнями, цветами и травами, – черная тугая коса на чьей-то прекрасной голове, над чьим-то лицом, чьим дыханием жило все на этой любимой земле.
Белосельцев вышел из воды мокрый, холодный и сильный. Одевшись, отправился в город, к гостинице. Тополя чернели над его головой, под одним из них целовалась парочка, и заря уже начинала светиться над крышами.
Утром он проснулся и вышел в умытый утренний город. Побрел не спеша по многолюдным улицам, кланяясь встречным церквам.
На рынок через площадь тянулся народ. Крестьянки с ягодами, собранными накануне в окрестных борах, их сок сквозь корзинки сочился голубыми потеками. Белесый парень-рыбак со связкой лещей на спине, толстых, гладких, с кровавыми языками жабер. Прогремела телега, в ящике крутились живые петушиные головы, гребни трепетали за спиной старика в картузе.
Белосельцев пересек улицу на запах сырой разбитой земли, нырнул в каменную арку Довмонтова города и среди седых морщинистых стен, у островерхой башни увидел черный раскоп, мелкие лужицы воды среди обугленных бревен. Археологи, повязав головы косынками, спасаясь от солнца панамами и легкими шляпами, сидели на ящиках, стояли на коленях и большими ножами рыхлили землю. Ссыпали ее в ведра, рабочие по шатким настилам выносили ее на поверхность. Земля бледнела и сохла кучками, остро пахла гнилью и сыростью.
Он стоял над обугленной ямой и сквозь палящее солнце, сквозь пал старинного неведомого пожара видел не черные бревна сгоревших срубов, а хрустящие свежие колья, жесткую зелень травы у ворот, красный цветок на окне. Видел крепкие печи с живым огнем, жаркие хлебы и быстрые руки, скрипучие кровати под пологом, глазастых ребятишек с деревянными куклами. Кто-то входит со стуком в дом, гремит на цепи медный ковш, капель звенит о бадью, и птица легкой тенью промчалась над крышей.
Он двинулся дальше, туда, где морщинились стены кремля и виднелись шары собора. Шагал вдоль толщи стены, в бойницах на мгновение сочно вспыхивала река, зелень берега, обдавало свежестью ветра, и снова смыкалась пыльная сухая стена.
Вот ворота, чешуйчатый блеск брусчатки, огромный собор, будто в небе подвесили белые простыни, они наполнились ветром, тихо гудят. Вот-вот сорвутся и, размахивая концами, полетят в звоне и шуме над зеленой землей. Полые купола, казалось, стучали серебряными лбами. Среди крестов витали едва заметные смерчи стрижей.
Вот лопухи и мохнатый цветок со шмелем, сухая земля, битое цветное стекло, горячий запах огромных листьев, яма внизу, и на дне этой ямы, наполненной солнцем, что-то живое, глазастое, гладкое, кажется, девушка, щурится на него, улыбается. И так жарок был день, так огромен и бел собор, что голова у него закружилась, и, теряя на секунду сознание, он улетел в кружащуюся сладкую бездну и вернулся из нее обратно. Сухая земля, шмель в цветке шевелится, девушка смотрит на него удивленно, и стая стрижей шумным комом сорвалась с крестов, со свистом прянула вниз, взорвалась синими брызгами и, вновь собравшись, унеслась в высоту.
Белосельцев стоял, смущенный и бледный. Девушка улыбалась. В руках у нее был нож, она им тоже рыхлила землю, черная земля пристала к белому лезвию. Ее зеленоватые, дрожащие против солнца глаза отражали лопухи, цветное стекло, серебристо-дымные купола. Белосельцев стоял, пораженный. Вдруг подкатил к горлу горячий ком, он махнул рукой и пошел, не оглядываясь, цепляя лопухи.
Он снова увидел ее вечером, на танцевальной веранде. Она стояла у влажных перил, с гладкой золотистой прической, большим ученическим бантом, стягивающим волосы на затылке, такая же яркая, как и утром, только тихая и серьезная. Толпа танцующих то скрывала ее, то опять становился виден ее бант, ее платье с черно-белыми кругами. Белосельцев следил за ней, волнуясь, пугаясь, что она исчезнет. Он пробрался к ней ближе и вдруг, почти безотчетно, почти против воли, подошел, с упавшим сердцем поклонился молча и протянул для танца руку. Она подняла лицо, чуть нахмурилась, и он увидел, что глаза у нее серые, мягкие от пушистых бровей, ресниц, вьющихся легких волос, а не те, остро-солнечные и зеленые, как утром. В них что-то промелькнуло, живое, веселое, она узнала его и протянула навстречу руку, узкую, загорелую, с голубоватыми темными жилками. Он отступил на шаг, толпа подняла их и закружила в своей пестроте по влажным доскам веранды.
Белосельцев не танцевал давно и с наслаждением и робостью вел ее в кружении. Уже вечерело, и черная липа над верандой доцветала. В ней мягко горел фонарь, мотыльки выпадали из нее и снова взлетали к свету. Далеко над толпой блестел оркестр. И ему вдруг показалось, что все – и оркестр, и липа, и она, с кем танцевал, – страшно чужие, далекие, из какой-то давнишней, не им прожитой жизни. И особенно она, ее бант, ее дышащая грудь и лицо – чужие, неведомые, навек неразгаданные, и неизвестно, зачем он подошел к ней, посмел коснуться и теперь держит ее теплую, но чужую руку. Ему стало так тяжело и больно, что захотелось сию же минуту оставить ее и уйти поскорей с этой нелепой веранды в глухие ночные улочки. Но оркестр играл, и они молча кружили в толпе.
«Как же так? – думал Белосельцев, почти не слушая музыку. – Неужели все так просто? Поклониться сейчас и уйти, шагать по темным улицам, еще слыша музыку, и она еще будет стоять тут, под этой липой, и