все люди еще будут кружиться – этот франт с черной бабочкой и та вон толстушка с перламутровой пуговицей, – а меня уже тут не будет. Все распадется, и останутся две наши совершенно чужие жизни. И будут потом мои миллионы встреч, и другие города и страны, и, быть может, войны и раны, все мои радости и падения, все слезы, поцелуи, болезни, все комнаты, столы, чаепитья, и все без нее. А у нее – те же поцелуи, слезы, болезни и дети, а потом морщины на этом чудном лице. И все без меня, будто ничего и не было, будто мы не танцуем сейчас и ее рука не лежит в моей!»

Эта возможность показалась ему странной, невероятной, и он подумал: «А ведь такая малость нужна, такая малость, чтобы не разрушить теперь этот танец, чтобы он имел продолжение, чтобы у нас все было вместе: и зори, и мысли, и, может быть, – да, да! – она, неубранная и нечесаная, с раскрытой грудью, наклоняется над ребенком, и лампа ночная, укутанная чем-то красным. Я все это вижу теперь, оно уже где- то есть, и такая малость нужна, чтобы оно не исчезло. Слово, одно только слово, любое!»

Легкий дурман огромного цветущего дерева наплывал на них. Белосельцев, глядя, как сквозь волосы ее светит в липе огонь, волнуясь, спросил:

– Скажите, как вас зовут?

– Аня, – сказала она.

– Аня? А меня Витя!

Она чуть усмехнулась, и он почувствовал, что тяжесть слетела с него, как вода с напоенного ливнем дерева. Стало легко и свободно. Они уже не танцевали, а стояли у шатких перил, глядя, как распадается после завершенного танца толпа.

– Что вы делали там утром среди лопухов, с этим огромным страшным ножом? – спросил он, радуясь легкости и свободе. – Кого-то подстерегали? А я набежал. Еще бы немного, и кровь пролилась.

– Вы, должно быть, испугались ужасно. У вас был такой вид, точно с вами случился обморок. Мне хотелось вас поддержать. Вы ножа испугались? – засмеялась она.

– Мне показалось, что собор на меня рушится.

– Как на богохульника?.. А я сижу на моем раскопе целыми днями, а купола ко мне сверху заглядывают, такие любопытные головы.

– Что вы откопали сегодня?

– А вот эту трубку. Взяла ее с собой поносить. – Она раскрыла ладонь, протянула ему обломок красноватой глиняной трубки, прокопченной изнутри. – Я уже нашла в этой яме несколько трубок, и все прокопченные.

– Должно быть, в древности там находилась курилка и туда собирались куряки. Покуривали себе трубочки, мирно беседовали. А один раз повздорили, разбранились, покололи свои трубки и разбежались. Ведь могло так быть?

– Конечно. Я запомню эту вашу версию.

– Непременно запомните. Когда станете писать монографию – «Курение в Древней Руси», или «Сорта древнерусского табака», или «Кольца табачного дыма как прообраз древнерусских архитектурных форм», – вы уж тогда меня не забудьте.

Она посмотрела на него пристально и серьезно и вдруг засмеялась, задрожав подбородком, колыхнув бантом, чуть приподняв лицо. И он почувствовал внезапное счастье, нежность к ее белой блеснувшей шее, к глубокому мягкому смеху и к этому банту, который, должно быть, пахнет солнцем, ее волосами, ее комнатой, книжками и тетрадками.

– А откуда вы сами? – спросила она, перестав смеяться. – Псковский? Вижу, что нет. Зачем бродите по лопухам? Зачем собор на вас рушится?

– Тянет меня к этим растениям. Наверное, когда-то я был лопухом. А собор рушится оттого, что предки мои были еретиками. А приехал я из Москвы, почти без цели. Хотел псковские песни послушать. Тут есть одна деревенька – Малы, а рядом с ней – Броды, а еще рядом – Хоры. Поют там чудесно.

– Вы собираете песни?

– Нет, но люблю. Иногда, знаете, попадешь на какой-нибудь праздник, на престол или свадьбу. И слушаешь. И если певцы хорошие, если спевшийся хор, то получаешь огромное наслаждение. Сам иногда подпеваешь, а потом долго-долго живешь этим чувством. Как живая вода.

– Это правда. Бабушка моя пела. Иногда сестры ее приезжали из Костромы. Я сидела в ее теплом платке и слушала. И теперь иногда надеваю ее платок, чтобы вызвать те чудесные ощущения. Я много слышала песен и сейчас кое-что помню.

– Вы поете? Может быть, попоем?

– Здесь?

– Зачем же? Уйдем куда-нибудь. Хоть к Пскове. И попоем.

Он держал ее руку, глядя в улыбающееся лицо, чувствуя все ту же легкость, свободу, увлекая ее за собой сквозь толпу, мимо оркестра. «Ну вот оно, началось... Все само, само...»

Они пошли по мощеной улочке, и музыка затихала за деревьями.

Они сидели над Псковой на сваленном дереве в черноте кустов. Внизу бурлило, гремело на камнях, и лицо Ани, близкое, теплое, белело среди сырой тьмы.

– Какую петь будем? – спросил Белосельцев, прислушиваясь к бульканью.

– Не знаю. Я ведь мало их помню. И то не до конца. Какие-нибудь костромские. Вы знаете?

– «Соловей кукушечку уговаривал». Такую слышали? Волжская, времен покорения Казани.

– Нет, никогда не слыхала.

– А «Гусарика»? Двенадцатый год.

– И этой не знаю. Бабушка не пела.

– А какую пела?

– Вот эту: «А после Покрова на первой недели...»

– «Выпала пороша...»?

– Да, эту!

– Ну начинайте.

– Боюсь. Никогда не пела вдвоем. И потом так сразу... Странно! Уж вы, если затеяли, начинайте. А я подпою.

Пскова плескалась внизу, точно кто-то невидимый полоскал белье и бело-серебряные простыни смутно вспыхивали на воде. Белосельцев глядел на отблеск реки, и не было ему больше радости, чем запеть сейчас, в этой свежей ночи, перед ее белым, словно цветущим лицом.

«А после Покрова...» – начал он, чувствуя, как дрогнул, зазвенел воздух от первых высоких звуков, и все в нем тоже дрогнуло, счастливо натянулось, готовясь расти, подыматься и куда-то лететь.

«На первой недели...» – продолжал он, возвышая голос и срывая его на самом высоком, щемяще- прекрасном переливе, так, как пели его предки по всей обширной, лесной, задебряной стороне, дико и сладко, отрываясь духом от забытой Богом земли, от этих изб и дворов, изрезанных колесами дорог, в то осеннее, холодное, недоброе небо вместе с силой своей и огромной непочатой тоской по горевшему некогда солнцу, с желанием унестись, улететь, обернувшись совой или волком.

«Выпала пороша...» – пропели они вместе, и он почувствовал остро, что и она понимает, знает истому бренного, тоскующего тела, готового понестись низко-низко в белой сыпучей пурге над жнивьем, над шуршащим стожком. Вырваться, пробиться сквозь плотный холодный облак туда, в беспредельность, где светлые, иные пути. Или изнемочь и упасть, забиться под голый куст, пропасть там бесследно под острой метелью.

Как по той порошеЕхала свадьба,Семеро саней,По семеро в санях...

«Да, да, – думал Белосельцев, – едет, едет в снегах та извечная свадьба с писаным скрипучим возком, с блеском легких полозьев. Пестрый ковер в снегу, громкий бой бубенцов, и как здорово на всем скаку, на ветру откупорить бутылку и выпить плачущую горькую чарку. Свадьба прожигает мутные дали огнями своих узоров. И пусть пули отлиты, пусть петли пеньковые свиты, распахнута черная яма, – едет вечная свадьба, кони – кострами в снегах. И ты, невеста моя ненаглядная, и я, твой жених. Пролетим и исчезнем, и береза в жемчугах и алмазах – как венец над тобой. Ворон махнул крылом, осыпал серебро на коней, и они, седые и серые, мчатся в снежном дыму».

Они пели, переливаясь один в другого. Ее молодое сердце билось в его груди, а его растущее счастье

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату