Они сидели молча, боясь произнести слово. Она смотрела на реку, и были в ее взгляде радость и боль, и отблеск реки, и голубоватые прозрачные слезы.
– Не плачь, не плачь, – сказал он тихо, – ты моя милая.
Барка, шевеля парусами, гоня перед собой бурун, проплывала мимо. Дрова лежали на ней высокой поленницей. Человек, управляя парусом, смотрел на берег.
– Не плачь, не плачь. Ты моя милая, чудесная.
Лодка уплывала в разлив, по которому бегал ветер и мутил синеву. Она и не плакала вовсе. Солнце сушило на ней голубые капли воды. Он смотрел на нее и знал всеми тайными неразумными силами, что она дана ему неизвестно за что, как счастливый дар, и он станет беречь ее с этой минуты долгие-долгие годы.
Они вернулись в город. Ходили на рынок и, пачкая губы, ели сладкую чернику с попадавшимися в ягодах сосновыми иглами и листочками. Лазали на собор, на серебристый купол, и земля казалась наполненной свежестью чашей, а шары гудели под ними, уносили в ветряное голубое пространство. Они ездили на автобусе к реке Мироже и смотрели, как зреют в садах вишни. А вечером гуляли по сумеречным улочкам и слушали, как цокает по булыжнику лошадь, как в чьем-то полукруглом окне негромко играет рояль.
Он уехал в Малы наутро, и Аня обещала приехать следом, в субботу, когда археологи отдыхали. Автобус урчал мотором. Белосельцев забывался в счастливой дремоте. Шоссе неслось прямое и синее. Каменные бескрылые ветряки отбрасывали легкие тени, и голуби ожерельями перелетали в недвижной ржи.
Глава тридцать третья
Он поселился в Малах у кузнеца Василия Егоровича, закопченного, с железными зубами, казалось, изготовленными в той же кузне, где и подковы, лемеха, тележные обода. Маленькая застекленная веранда выходила в сад. Кузнец принес ему вазу с отколотым горлом, букетик полевых цветов, и они медленно вяли у него на столе.
Поминутно, сладко, с замирающим сердцем, он думал об Ане, с изумлением открывая в себе прежде не существующий мир, где поджидало его еще не названное, не проявленное чудо. Будто ничего не менялось вокруг, все так же мучили его московские заботы и сомнения, смущали искушения, которые предлагала ему жизнь. Но теперь они не требовали внимания. Отодвинулись, отдалились. Остались по другую сторону светлой чистой реки, которая вдруг протекла через его жизнь, омывала мир, орошала его любовью. На той стороне таились все те же напасти, дуло опасностями, от которых было душно и жарко. Но здесь, на этом берегу, – радость, ожидание чуда, ее лицо, свежее, как белоснежный цветок ромашки.
В субботу, возвращаясь с прогулки, он попал под дождь. Куст, перевитый вьюнками, шелестел и слезился. Трава бледнела. Он бросился было к дому, но потом передумал и медленно побрел под дождем, вымокая до нитки.
На крыльце стоял Василий Егорович, задумчиво глядя на гремучую струю, льющуюся из желоба в бочку.
– А к вам гости, – сказал он, – не угадаете кто.
– Гости? – воскликнул Белосельцев и, стряхнув с волос воду, бросился на веранду.
Аня сидела на краешке стула, вся мокрая, среди темных водяных росчерков на полу. Обернулась на него влажным, розовым от дождя лицом. Белосельцев, как был в мокрых башмаках и одежде, кинулся к ней и обнял, чувствуя щекой ее мокрое платье, дышащее тело, прохладное, с горячим дыханием лицо.
– Приехала! Вымокла вся! Я так тебя ждал!
– А я шла к тебе по болоту. Иду, а дождь припускает. Иду, а он припускает.
– Да что ж это я?! Ты дрожишь вся. Разденься, и под одеяло. Скорей! У меня есть немного водки и мед. Стану тебя греть. Шла по болоту, как цапля. Замерзла, бедная!
Он выскочил к Василию Егоровичу, достал из шкафчика банку меда, початую бутылку водки, стакан. Откромсал ложкой ломоть крупчатого крепкого меда, залил водкой в стакане, размешал и отпил мутно- желтый пахучий настой. Напиток показался ему обжигающе крепким, душистым.
Когда он вернулся, неся стакан, Аня уже лежала, укутанная до подбородка одеялом, только живые глаза ее ярко блестели. Он наклонился над ней, чувствуя, как идет от нее холодная свежесть.
– На-ка, выпей! От всех болезней.
– Ой, какой жгучий! Но какой сладкий, душистый. Я от него опьянею.
– И пьяней на здоровье. Не страшно, ты уже дома.
– И ты выпей. На тебе нет сухой нитки. А я уже опьянела.
– Все думал о тебе эти дни. Думал и пугался – а вдруг не приедешь? Вдруг тебе покажется все смешным и ненужным. Становилось так страшно!
– А я шла к тебе по болоту.
– Ах ты, цапля моя! Ну как? Немножко теплее? Ведь правда теплее?
– Гораздо теплее. И ты еще выпей немного.
Он наклонился над ней, быстро поцеловал ее в медовые губы, в дождевые сырые волосы, а она, высвободив из-под одеяла голую руку, обняла его голову, притянула к себе и, отстранив, долго смотрела, а потом дунула, сбивая с его бровей капли.
– Так странно, верно? – сказала она, проводя пальцем по его бровям, лбу, губам. – Странно ведь, да?
– Что странно? – Он ловил ее пальцы губами.
– Вот брови твои, губы и щеки. Я могу их трогать теперь, гладить, и ничего в этом нет удивительного. Или все-таки чуть-чуть удивительно? Недавно ты был чужой для меня, недоступный. Появился тогда на раскопе, исчез. Потом танцевал. Потом пел в темноте. И все чужой, недоступный. Тебя раньше не было и быть не могло. И я была сама по себе. Мне всегда казалось, что я есть и буду сама по себе. Никто меня пальцем не смеет коснуться, посягать на мысли, на чувства. А теперь вот целуешь меня, как будто так и должно быть. И ты не чужой, ты вот он, вот брови твои пушистые, я могу их трогать и гладить. И я сама сегодня пришла к тебе. Дождь сверху сыплет, а я иду и думаю о тебе, как примешь меня. Сомневаюсь и мучаюсь.
– Какие сомнения?
– А всякие. А вдруг ты чужой? Ты ведь мучился тоже – вдруг я чужая?
– Ты видишь, я не чужой.
Он укутал ее теплее, сам лег поверх одеяла, чувствуя ее длинное живое тело, глядя, как по стеклам за ее головой мутно струится дождь и что-то золотится сквозь них – то ли тес, то ли яблоки на деревьях. Он боялся пошевелиться. Ему хотелось, чтобы дождь лил бесконечно, чтобы яблоки золотились, чтобы можно было лежать без движений целую вечность под бульканье старой кадушки и глядеть, как она дышит, как влажно блестят ее губы, а у вазы отколотый край, и в ней колокольчики и ромашки.
Дождь шел и шел, и они не вышли к ужину. Смеркалось, она засыпала. Он поцеловал ее осторожно в сонные губы и вышел к Василию Егоровичу.
Ночью он проснулся с тревожной и сладкой мыслью: «Она здесь, у меня, моя милая, милая!» Он вышел на крыльцо, оно было мокрое и холодное. В небе, желтая, разгоралась заря, звезды в ней гасли. Ветер срывал яблоки и кидал их с чмоканьем в жидкие грядки. И он опять ушел в тепло и лег рядом с Аней.
Она проснуласоь, пошевелилась.
– Ты должен будешь уехать в Москву? – спросила она.
– Ненадолго, – ответил он, поудобнее устраиваясь рядом с девушкой. – Улажу кое-какие дела. У меня есть немного денег. Отправимся с тобой на Белое море, посмотрим, как ловят семгу. А потом в Карелию, до холодов и до снега. Поселимся в пустой деревне, облюбуем избу. Стану носить тебе дичь и рыбу. А ты будешь вялить ее, мочить морошку и клюкву. Печь лепешки из ржаной муки. И сполохи будут над нашей избой, и лисы на луну выть.
– И родится у нас под этой луною сын, и ты построишь ему легкую зыбочку.
– А из чурки вырежу куклу, а ты раскрасишь ее глиной и ягодой.
– А мой университет? А твоя диссертация? А наши родные и близкие?
– Мне было видение. Среди поля подсолнухов мне явился ангел в синих одеждах. Сказал, чтобы я стал священником. Это мой удел, воля Божья. Я и стану, а ты со мной. Хоть здесь, в Малах, в этой тихой чудесной церкви.
– Ну спи, ну спи, мой священник.