рукой.

Феликс Максимов

Искусство бегства

Был полдень раннее лето. Бабка ушла в комнату спать.

На пустой кухне я собрал в льняную новогоднюю салфетку провиант. Отрезал ломоть круглого столового хлеба, посолил, напичкал в мякиш нарезанные зубчики чеснока. Выудил из маминой пачки пару отсыревших сигарет 'Стюардесса', хотя в те поры не курил, но понимал: когда мужчины уходят, они обязательно берут в карман табак.

Посох был изготовлен давно: лыжная палка без острия и пластмассовой 'снежинки', рукоятка в толстой оплетке из синей изоленты.

Приготовления совершались с аптечной аккуратностью и серьезностью.

Было жутко и сладко - сводило изнутри ноги, сердце чиркало о круглые горловые косточки.

Я открывал дверь бережно, чтоб не скрипнули петли - так словно отдирал прикипевший к ране пластырь.

Во дворе стояла яркая квадратная пустота, тополиный пух, желтые соты довоенных пятиэтажек, в торце дома торжественно воняла помойка.

Я уходил из дому навсегда.

Не потому что меня изобидели взрослые, или сверстники, просто так уходил. Посох постукивал по асфальту, я смотрел в небо и жевал хлеб.

Хлеб, который взяли в дорогу пробовать на зуб опасно.

Можно разжевать ломоть хлебобулки на обыденной кухне, где приторно курлычет радио 'Маяк', поет в перерывах толстым голосом 'кобзон магомаев' и передают новости и рабочий полдень. И совсем другое дело тот же ломоть, сухарь, отщипок - рвать из кулака, натощак, в бегах, секретно, это совсем другой вкус, с мятным холодком, горчинкой, перчинкой, земфирой, алеко, яблоком крымским, это не хлеб, а раскольничий корм на окольной торной тропе, о которой не говорят вслух и никогда не выходят по ней на государственный тракт, (а там голые бубенцы и почтовые брички и торговые колеи и рекрутов ведут бритых и арестантов в веригах и хлюпают гати и костры на заставах тянутся за северным ветром и дымит на косогоре торчком огромный серых бревен последний кабак).

Нет, черного ржаного корма причастники пробираются тихими лопухами и полынями, лечатся бодягой и бадьяном, жуют судорожно, трудно глотают клейкий мякиш на ходу, сторожко слушают - не скачут ли вдогон в треуголках гоги и магоги, не свищут ли в два пальца, не рыщут ли клыкастые мосластые хорты по оврагам. Нет. Все тихо. Хлеб насущный дан нам днесь. В кустах апрельских серые птицы-московки и гориховостки - спинка серая, белый лоб.

В пути мы молимся на языке глухонемых, на речном песке - плоскостопая русальная поступь индейцев след в след. И под тележными колесами и босыми с натоптышем ногами жесткие русые колоски гнутся и расправляются.

Триста лет тому, сто, пятьдесят, десять вчера или сейчас.

Помню только странный стыд, словно я участвовал в запретном, но восхитительном обряде.

Это называлось: путешествие.

Понятное дело, я не доходил дальше помянутой помойки, после того, как вкус соленого хлеба и чеснока таял на нёбе, я сжигал сигареты лупой, мочился за баком и возвращался домой, прятал посох за пианино.

Я ни о чем не думал в момент бегства - это не было игрой, я никем себя не представлял и никакой цели у путешествия не было.

Вернувшись, я втайне начинал готовиться к следующему разу, смущенно, со всей скрытности, как к любовному свиданию. Побеги совершались только ранним летом или поздней зимой - когда осел снег, галки перекликались на голых проводах, и в небе свинец и на асфальте слякоть и под гору гудит и катит желтый 'икарус' и снова напрасно зажгли вполнакала фонари в парке и в переулках и синим неоном вывески мигнул на углу номерной гастроном с пирамидами консервов за автобусным стеклом.

Все признаки страсти были соблюдены: я оттягивал совершение, вызывал снова и снова уже в памяти, все, что чувствовал, уходя из дому на веки вечные, вынимал и долго перематывал изоленту на 'посохе'.

В восемь лет я бежал ради ощущения - да, мое странствие бесповоротно, и нет ничего, кроме свободы, почти осязаемой, нутряной, перебирающей ребра заживо, как пьяное ковыляние клавиш регтайма в заброшенной ратуше, где устроили танцы и по воскресениям без конца крутят одни и те же коричневые киноленты.

Уже позже мне рассказали классическую семейную байку, мол какой-то пра-пра-пра-, в одна тысяча никаком дореволюционном году, будучи человеком уже преклонного возраста, наплодив детишек и вынянчив внуков, вдруг ни с того ни с сего встал и ушел пешком в Иерусалим, 'и с той поры, и с той поры и с той поры - исчез».

О моей семье я почти ничего не знаю - манкурт, Иван не помнящий родства, рыцарь Айвенго, лишенный наследства, на палочке верхом прямиком из библиотеки приключений для школьников среднего возраста, да мало ли что можно навертеть на синие синие купоросные сны моей 'внутренней Пресни', это же как некстати всплывший посреди Москвы - Китеж ситцевых цехов Трехгорной мануфактуры, небрежные набережные близ Шелепихинского моста, ивы, тополя, автозаправки, ржавые карусели, уродливая 'книжка' серого здания СЭВ, проток Арбата,трубы и белый пар теплоцентрали, на 'том берегу' сталинская кондитерская высотка гостиницы 'Украина' - ночью она зажигала голубые и холодные марсианские эсесовские 'глаза' на шпиле и крохотный алый маячок - рот, государственный сосок, на который страшно было смотреть из темного парка с горбатыми мостами. Ничего, ничего, мы успеем вернуться домой с поздней прогулки, уэлсовские марсиане скоро закачаются на длинных телескопических ногах и рухнут в нефтяные разводы Москвы-реки, как сорвавшиеся вагончики 'американских горок'.

Столько всего смотрело на Пресню с 'того берега' - карминные органы труб и цехов 'допереворотного' пивного завода, добротные аккуратные дома. В те годы еще не вылезли из проглотного котлована пластиковые ярусы небоскребов 'Москва-Сити', и было то место пусто - вечно временные гулкие павильоны выставки, бурьяны, пустыри, стекловата, куски и оскалы корпусов пресненской пересыльной тюрьмы, много лет назад упраздненной, жилой квартал 'Камешки', сахарный завод, белые знаки на набережных - круг и в нем перечеркнутый якорь - нет надежды и пристани здесь, но может быть за поворотом реки - двусторонние ступени пристани, тумбы, скамьи, киоск с билетами на катера на подводных крыльях.

Мы с матерью шли по набережной и ветер раздувал полы ее старого рыжего пальто с плоскими пуговицами, которое она носила с тех пор, как я родился.

Я щурился на 'ту сторону' реки, и мне нравились стройные богатые дома на том берегу - высокие янтарные окна в белых довоенных окладах, глядевшие на московские баржи и речные трамвайчики. За их спиной зданий, на изнанке храпел и визжал автомобильной резиной Кутузовский проспект, а с лица - благодать - липы и зеленые холмы, бежавшие к сорной воде и очистным затонам, балконы, башенки и лепные фрукты и гербы на фасадах, не дома - а духовой бравурный оркестр.

Как хорошо, должно быть, выходить спросонок на балкон в плюшевом халате и домашнего плюша мягчайших туфлях , смотреть на Москву Реку, там в мелкой ряби рассвета кивают белые и красные бакены-поплавки, за спиной, на кухне пахнет кофе и яичней со шкварками, ответственный квартиросъемщик, пенсионер союзного значения трубно и густо сморкается, внимательно промакивает ноздри теплым клетчатым платком, зевает, крепко опирается на перильца: все вокруг мое.

Все любо, лепко и крепко на земле, куда ни глянь, семо и овамо коммунальные аллеи парков, выигрышные лотерейные билеты, летние овалы стадионов, скамейки с пенсионерами, мамочки с колясками, гипсовые трубачи, кремлевские мостовые, грузовики с арбузами, булочные, 'соки-воды', велосипедисты и физкультурники в трусах.

Очень мечтал я в детстве жить окнами на реку.

Взрослые глухо говорили, что в сорок восьмом году снесли дорогомиловское кладбище и церковь Елисаветы и на месте его поставили эти самые желтые многоэтажные дома, пристально глядящие на реку. В те годы примыкало к местности с янтарным добрым названием 'Дорогомилово', само слово - вслушайтесь - как свадебный припев, гремучие орешки 'дорого-милова!', еврейское кладбище, большое, и говорят, люди приходили и плакали и обнимали могилы, мятые курильщики в серых пальто, шляпу унесло ветром, еврейки в париках, старухи, подростки, те - не знаю кто, они просили не выселять их мертвых из московской земли, но разве же кто то слушает, когда просят не выселять еще немножко, пожить вот тут, в земле еще чуть-чуть, поспать еще минуточку, допраздновать дни победы и дни рождения, мы выключим радиоточку и громоздкий телевизор на четырех деревянных 'ногах', мы защелкнем цепочку и задернем шторы, мы будем совсем тихо, почему нельзя? Смешно. Никто не слушает.

Сохраняется лишь сложное бисероплетение весенних звезд от Рыб до Овна между бесполезных труб на зеленых крышах и тихая детская бессонница, кошачьи подвалы, карлсонские домики-мансарды, дворы с бельем и скрипучими качелями и поликлиника с уколами прививок, лампой прогревания и распухшими картонными картами.

Говорить о моей семье - чистой воды самозванство - вроде истории Джорджа Салманзара, который в семнадцатом веке дурачил респектабельных лондонцев, выдавая себя за уроженца острова Формоза, (мэйд ин Тайвань), или фальшивая принцесса Карабу, которая хотела повеситься, но распустила на горле завязки фартука, встала, пришла в Бристоль научилась филигранно лгать, не ела мяса, не пила вина, была разоблачена и осмеяна, и могила ее неизвестна и никакого дохода ей не было от вранья, а одна досада и беспокойство, а может быть еще одна русская бессмертная, в красном платье, у

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату