серой стены - крысы, крысы лезут на овчину, Нева ревет и бучится, ледяная вода подступает к оливкому горлу, - принцесса Али-Эмете, Володимирская, инокиня Досифея в черном апостольнике. Ребенка мертвого родила, положила в белый свивальник - как орловский хлеб, остывать и навсегда замкнула уста. Потому что нет семьи у самозванцев и быть сему месту пусту.

Все что я слышал в детстве - осторожные, уклончивые рассказы взрослых, некрепкие байки, оборванные на полуслове, ничем не подкрепленные, никому не обязанные быть.

Умолкнувший шелест простыней, когда крался я заполночь на кухню и слушал о чем говорят, но не нарочно - а краем уха, по пути от кровати до фарфоровой холодной чаши унитаза, рассказы матери в мае, групповые фотографии тридцатых годов с вырезанными кругляшами лиц, которые случайно нашел во время уборки под укладками постельного белья в шкафу, спросил у бабки 'что это, где теперь эти люди', она мне ответила наотрез - Это - ничего, так просто, осталось.

И наутро фотографии исчезли совсем. Только запах остался на дне утробы громоздкого бельевого шкафа - горький с коринкой и следы на фанерной полке - белесые оттиски, там где лежали старые картонки снимков. Я уверен, тогда, в восьмидесятых прошлого века совсем не опасные вещи, но ведь я помню, они точно куда- то делись и я не знаю куда.

Впрочем, что говорить, я вспоминаю, глубокое 'до школы'. Я часто болел и еще спал в кровати с деревянной решеткой, значит было мне года три, бабка накручивала пластмассовый диск прикованного в углу на коротком проводе телефона, вызывала с небес, из книжек- раскрасок, из сказок братьев Гримм, детского врача. И перед его приходом вешала на гвоздь над моей кроватью овальный, как на могильном камне, портретик Дзержинского (все остальное время опасный Феликс укутывался в вафельное полотенце и совался в самые темные теснины все того же необъятного филенчатого шкафа с мутным ростовым зеркалом и кружевным покрывалом на крыше.

Бабка дышала на портрет и протирала его полой махрового халата. Врач - человек чиновный, должен видеть, что у нас все как в лучших домах. Что взять с сумасшедшей.

Приходила докторша. Белая, пышная, как каравай-поляница. Меня раздевали до трусов и я, ежась, ни черта не понимал, отчего так болит в груди и не дышится, намертво прижимался голыми лопатками к этому портрету, и не слушая уговоров замирал, не жилая отлипать от зачумленного козьего лица с польским прищуром.

Нельзя, нельзя показывать этот ужасный портрет, зачем только этого с мушкетерской бородкой, в шинельном воротнике вешает бабка у меня над головой.

Я был уверен, что это запрещенный портрет царя.

Причем какого именно царя - понятия не имел, я даже не знал, что царей бывает много, все цари, все до единого. И этот тоже. Сейчас царей нет, они все умерли во рву, и открывать их лица опасно при посторонних.

Врач сердилась, резко, по-женски кричала, я быстро на вдохе подставлял слуховому холоду стетоскопа спину, зажимая опасный портрет грудью. Сейчас она увидит и позовет милицию и всему наступит конец. Маму поведут вниз по лестнице, и она не обернется и хлопнет дверь большой черной машины с надписью 'Хлеб' или 'Молоко', совсем такой, как у меня в ящике с игрушками.

Милиция не находила нашего дома, облака возвращались обратно в хрустальный оклад волнистого окна спальни, оживали шаги, голоса, лай собак и визг качелей со двора, мне прописывали таблетки, мать толкла аспирин...

Проклятый портрет Феликса, лимонно ухмыльнувшись, снимался с гвоздя и уплывал в глаженое белье до следующего лающего кашля, температуры и хрипов.

Что смешно - дома у нас никогда не было тех, кого нынче и раньше было принято называть 'диссидентами', меня не пугали, мне вообще старались ничего не рассказывать, мать и бабка молчали, как партизаны в лесу на слежке, не было ночных кухонных разговоров, никто ни на что не жаловался, разве что ночью попискивали из дядиной комнаты позывные и радиохрипы потусторонних 'голосов', и лежала все в той же бельевой укладке распечатка пресловутого 'Мастера и Маргариты'.

Понятия не имею, откуда в три с половиной года взялся в моей фантазии крамольный царь, которого нужно закрыть от всех, как язву, иначе укусят и бросят.

Потом и это прошло, отсохло бурой детской коросткой ссадины.

Только сложилась мозаика из пресненской пустоты и маеты, из облака из разводов яблочного рассола в банке, из грустных полюсов на карте мира над кроватью, из ночного скулежа черной собачки на коврике в коридоре, из водяных знаков на отрывных страничках желтых довоенных календарей.

Лет до десяти я не подозревал, что на свете существуют хорошие приметы. Разбитое зеркало, земля перед входной дверью в квартиру (нет, это не отряхивали подошвы после 'дожжя' это нам 'сделал злой глаз', белая машина без номеров 'это за тобой приехали, что ты в школу во время не встаешь', московский сизарь клюет овсяные хлопья на облупленном подоконнике в апреле, гурлит и топчет голубку - 'это смертная птица, ишь, как головой поводит - нас выискивает'. Черные кошки, календарные числа, когда умерли родственники задолго до моего рождения (вызубри на зубок, двадцатое число мая, декабря, марта - черное число, то ли еще будет, до вечера не смейся, ходи тихо, возьми старую газету, оберни лопатку и метлу, мы идем на кладбище), крестик, кольцо, ключик, старинная монетка или брошка без замка, найденные на улице - ты что, с ума сошел, не тронь, дай выброшу, вымой руки. Еще раз. Чище мой, тщательно. Смерть приманишь. - Бабушка, горячо. - Три сильней, может быть мимо пройдет.

- Кто? - Да, смерть, смерть... - и бабка быстро мешала половником суп, потому что смерть смертью, но ужин нужен живым, которые вот-вот придут с работы.

В гардеробе у бабушки рядом с крахмальным 'гостевым' бельем (его никогда не вынимали, гостей не приглашали и сами не ходили, смертным платьем цвета раздавленной брусники, бязевым красным платком-косынкой 'комсомолка тридцатых годов', все это в хрусткой бумаге с налобным венчиком, духами 'Красная Москва' (не трогай, они тухлые, их дедушка дарил на восьмое марта, а потом умер), стояла икона Казанской Божьей матери в медном дореволюционном окладе - лицо у иконы было строго и жучковато.

- Матерь Божия все видит, будешь шалить, смерть придет.

Если я смотрел на икону без бабкиного присутствия - Богоматерь была совсем другой - старшеклассницей с оливковым узким лицом и чуть раскосыми айсорскими глазами. Ей было плохо, что она заперта в душном шкафу, но ее тоже не отпускали гулять. Она была наказана.

С четырех до семи лет я гулял только с бабушкой. Меня так и не отдали в детский сад (там сплошная зараза и одни дебилы, а я на пенсии, я посижу, погляжу, скырлы- скырлы, липовая нога), зато каждый день мы ходили 'на воздух'. 'Дебилы' из детского сада собирали каштановые ядрышки и галдели в парке у прудов, где играла музыка из радиораструба, а по воскресениям живой пожарный оркестр в ракушке летней сцены, плавали в прудах кленовые листья и китайские утки, улетевшие из зоопарка, устраивались игры в серсо и какой-то 'кольцеброс', иногда катали на пони, а меня бабушка чинно, за запястье, вела гулять на Ваганьковское кладбище.

Я с важностью нес пакет с веником, красной облезлой лопаткой, тряпками и хлорным порошком. Я мечтал однажды проснуться дебилом и узнать наконец как играют в этот самый кольцеброс.

Мы входили в черные ворота между горчичными столбами с серебряными 'чашами' каждый день, в самое интересное время.

Бабушка соблюдала режим и поэтому мы успевали умыться, позавтракать, постоять в очереди в гастрономе, где выбросили ледяную рыбу или сметану, и наконец прийти ровно к тому моменту, когда от ворот под пуканье тромбонов и уханье барабанов шестеро тащили открытый красный ящик, или двое молча толкали 'каталку' от церковных дверей. Бабушка объясняла, что 'партийных' несут прямо от ворот, а всех остальных от церкви. Такого разделения я решительно не понимал: все равно дорожка из еловых лап и раздавленных гвоздик вела к одному и тому же результату. Безопасно было проходить только в маленькую калиточку слева, в большие ворота въезжали желтые автобусы с черными шторками, в них, понятное дело, ехала смерть, и только искала повода, чтобы...

Я до сих пор ловлю себя на том, что норовлю нырнуть в калитку, даже если ворота открыты настежь.

Мы пристраивались в хвост к любой похоронной процессии, бабка мгновенно находила общий язык с церковными старушками-'черничками', которые и вправду были похожи на черносливины и доподлинно знали какой святой где 'явился', где что замироточило и обновилось, а так же точную дату конца света - при этом они осуждающе поглядывали на меня, когда я запаздывал сказать 'здравствуйте' и явно тем самым уменьшал срок годности этого мира лет этак на пятьдесят, с долговязыми алтарниками - русые русалочьи волосы из под лыжных шапочек и тихие настойчивые голоса, с дальними и ближними родственниками. Пока ящик успевали донести до ямы, бабка знала отчего умер тот или та, долго ли мучался, успел ли написать завещание, были ли посмертные явления и стуки, а так же - чем лечили, и чем бы не лечили - врачи ничего не делают, а только икру банками жрут и все они евреи. А вы слышали, что Чуковский тоже был еврей? У него нос такой... И дача была хорошая. Ли-те-ра-тор-ская.

Меся ботами вслед за бабушкой рыжий ваганьковский суглинок, я в своих мечтах переключался с недоступных мне дебилов из детсада на евреев и врачей. Вот было бы здорово проснуться однажды дебилом, поиграть в кольцеброс, к полудню стать врачом и поесть икры, а к вечеру превратиться в еврея с таким носом и на ли-те-ра-тор-ской даче жечь костры и играть с собакой, обязательно рыжей, лохматой и очень большой, как теленок. И чтобы язык красный и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату