трамвайной остановки, дальше магазина-'стекляшки' где врозлив торгуют подсолнечным мутным маслом, дальше дк имени Ленина с лысым набалдашником Великого профиля, за пресненские яры, за проходные дворы, за окружную железную дорогу, за перегоны узкоколейки, брошенной ржаветь и умирать под солнцем.
Я вышел. Вышел весь. У меня нет имени, нет родных, нет смены времени дня и возраста, с каждым шагом истончаются ткани тела, сухим гороховым стручком отваливается пол, доминошно почокивая суставцами разваливается хрящеватый допубертатный скелет, остается только зрение, два мыльных пузырика-глаза на ниточках, в пустоте. Зрение жадное, припаянное к стеклистой колбочке души.
Нет. Уйти 'взаправду' я не могу.
Кто же тогда останется сторожить мой город и в конце апреля выкатывать из за кулис пыльную весну, сквозной рисунок скверов, сухие трещины асфальта и муравьев, ядовитые плакаты на остановках 'День победы', солдат Теркин с гармошкой, кто будет выгонять вразнобой зелень из газонов, пускать в прогалы домов ночные порывистые ветра с хвойным привкусом дальнего Серебряного бора.
Кто будет не спать по ночам, останавливать сердечные недостаточности и следить за тем, как остывают и высыхают после зимы тюльпанные клумбы, кто будет подпирать кирпичом дверь в подъезде, чтобы не захлопнулись раньше времени.
Я не оборачиваюсь через плечо, когда иду по тысячу раз хоженной Северьяновой улице, в три часа ночи, в киоск у ночной мигалки светофора за папиросами.
И в такт мигалке помаргивают на ветродуе очень желтые невенчальные расставальные фонари.
На переломе ночи никто не помнит, как зовут меня, горит ли окно мое на втором этаже, сидит ли на пороге собака и гуляют ли по елочкам паркета и шкодят на столе кошки.
Улыбается во сне пресненский мореход и стучит в окошко ларька кольцом, платит за пачку сигарет и не берет два рубля сдачи - не от щедрот, а потому что лишний раз нельзя нарушать герметичность батискафа – Наутилуса – спящего города.
Я иду и щекотно под пальто, там где шейные позвонки, очень чешется и скребу большим пальцем. Я чувствую телом, что расцветает из меня дворовая сирень. Совсем скоро поломают ее и унесут и поставят в вазы, полные хлорированной воды из под крана.
...Это случилось в шестом классе, когда традиционно по весне прогуливал школу. Учился я не то чтобы хорошо - но странно. Выгнать меня было сложно - по всем гуманитарным наукам круглые пятерки, но по точным, абсолютный зияющий нуль. Даже не двойка, а именно - нуль. Как говорили об одном человеке '... Из всего курса школьной химии он запомнил только формулу воды: 'H2Сo4' . Школа была французская, на мое счастье. Приступы вагабондизма, иными словом - бродяжничества нападали на меня по весне, в начале четвертой четверти, когда все, даже злостные двоечники начинали страдать, зубрить и посещать.
Я честно уходил из дома, ехал одну остановку на метро, даже заносил ногу над порогом школы и... все. Зажмуривался и бросало меня поневоле Бог весть куда, в буреломы и былье, на железнодорожные окраины, в бесконечные полные цементной пыли, тяжелых трехостных грузовиков, заборов, ангаров и бетономешалок нежилые 'Магистральные улицы', по неизвестным маршрутам троллейбусов с незнакомыми номерами, на московский Ипподром, в непременное 'доезжай-не доедешь' теплого стана и лосиного острова, или через дыру в заборе у грузинской красногорлой церкви на новую территорию Зоопарка, где утки и гуси-лебеди, фламинго (шипуны, шептуны, рукокрылые, парнокопытные), где мрак и смрад и скрежет зубовный обезьянника, где за решеткой крупные, из песочного теста выпеченные лошади пржевальского и куланы с монгольскими мордами, и енотовидные бараны (таких не бывает, но смешались в памяти таблички) и деревянные кормушки и скворцы и пустота аллей и круга катания на пони, кривые с набухшими почками тополя и ясени и солома в слоновнике, и глыба бурого медведя в крохотном вольере и гриф секретный с мертвой мышью в мертвом клюве за сеткой рабица.
Свободны только воробьи, клюющие навоз и крохи под ногами заключенных.
Тянет из клеток псиной, мочой, неволей, тюрьмой, вон беги отсюда немедленно, маленький человек!
Куда?
Да хотя бы к отцу на Ваганьковское кладбище. Я приходил к отцу, сидел на низкой черной оградке (надо покрасить), жевал бутерброд или желтое старое яблоко, дышал в полную грудь слезоточивой дымкой меж японских рисованных развилок ветвей. Откуда бы этот соленый свет? Ведь нет еще пыльцы, нет цветов, тополиного пуха, одно предчувствие, под горлом, меж ключиц сосущее.
Гречневый сияющий чуть дымный солнечный раствор висел над тесными кольями оград, крестом желто-зеленого Николы, над черными гранитами пяти могил цыганской семьи Габай, над нелепыми конями и гитарой Высоцкого, над кучами листьев, которые сгребли вдоль дорожек перед Пасхой и скоро сожгут.
На детских холмиках лежали конфеты в раскисших обертках, все эти 'лимончики' и 'снежок' и даже дорогая фунтиком 'красная шапочка' и 'грильяж', раскрошенные куличи, веселые луковой шелухой крашенные скорлупки. Никому нельзя трогать эти конфеты, да и не надо, когда захотят, они сами поделятся с нами, угостят своим последним кондитерством. Придут под окно, протянут ладошку в форточку - на, бери. Ничего не жалко. Мне еще принесут через год. Кушай, хороший мой.
Я не думал о тех, что протянулись и стали костной мукой, пласт за пластом, там под оттаявшим глиноземом, под подошвами демисезонных школьных ботинок на микропорке - я задирал голову и смотрел на это не северное, но весеннее сияние, слияние неба и желтой общей ограды с крашеными серебрянкой чашей.
И никакие грустные мысли не посещали стриженую мою некрепкую голову, все хорошо, все прочно на земле: вот я сижу и ем белый хлеб с сыром. Вот лежит на спине мой отец с папоротником в головах. Плоский камень и надпись с зеленцой 'Максимов. Египтолог. Две даты'. И вторая - год моего рождения, который записан в зеленой книжечке с потертой капустной головой советского герба. Свидетельство о моем рождении мать держит в медовой шкатулке из особой 'карельской березы', вместе с другими документами, медалями деда и прадеда.
У нее в чашечке Петри лежит ключик с витой шелковинкой - ключик от шкатулки. Его нельзя трогать, как те ваганьковские бесплатные конфеты. А я один раз трогал. Там прогоревшая прабабушкина венчальная свечка с золотинкой , медаль японской войны, и бумага, зеленая, разлинованная, где написано, что я родился на свет и сказано от кого, только не сказано, почему у мамы и отца разные фамилии, папа - Максимов, а мама Сквиренко. Если в доме будет пожар и бумага сгорит мне не дадут паспорт в шестнадцать лет. Если мне не дадут паспорт, то меня вроде как не будет.
Я в это не верю.
Я сидел на весеннем Ваганьково на отцовской ограде и болтал ногами, как мой дед на венском стуле в Вильно, мазал взглядом по камню. Думал, что нельзя писать на таких камнях настоящие имена, мало ли что - приедут туристы на автобусе, всякие толстые с глазами, прочтут по слогам моего отца, утащат в кармане его имя, как надорванный билет с выставки.
Напишите же сразу 'имярек' и отстаньте от нас навсегда.
Мне нравилось слово 'имярек'. Оно было как заклинание или название тунгусского или чукотского селения, где оленеводы и черные воды, и кухлянки и нарты, и енисейские бубны и китовый язык и мясные ямы в вечной мерзлоте и узелковое письмо на память.
Приехал с большой земли чужой человек, привез много водки в баклагах, пастухи и китобои обменяли водку на пушнину, выпили, привыкли и побили друг друга гарпунами и вот вскрылись полыньи, сорвались айсберги, прянули галопом по тайге на крик голосом голубые олени, закинув на спину многоветвистые рога.
Последний шаман бил в тугую кожу кроличьей лапкой и на шапке у него медные шелесты и жуки майские на поясе и костяные пряжки и конские хвосты.
Я спрыгивал с ограды и шел к воротам, совал замерзшие руки в карманы.
Ваганьково такое место, где никто просто так в будний день не высунется из за плечо длинным носом и не спросит: А что ты тут делаешь, мальчик? В учебное время?
Ничего, дяденька. Ничего, тетенька. Идите своей дорогой. У меня давно уроки кончились. Все экзамены я сдал.
Я тут с папой сижу плечо о плечо. Под присмотром взрослых. Вон их сколько тут за мной со всех сторон присматривает, мне до старости от их ваганьковских глаз никуда не уйти, даже если в другой город перееду, они за мной под землей, под магистралями, под лесами и холмами поползут как сосновые корни и если надо скажут пословицу: Шел добрый молодец по Пресне, да свалился.
И потянет меня с надсадой на старости лет, обратно в Москву, часовать.
А пока мы тут с папой растим папоротник. Он выталкивает его из земли под корни снизу, а я сверху поддергиваю. Я у него подмастерье, мы делаем весну. Голуби на паперти клюют пшено - сумасшедшая бабка сыплет из бумажного пакета пшено буквами 'ХВ'.
Я оставляю портфель из кожзама на ступеньках, вхожу в храм, снимаю шапку, крещусь, как учили, смотрю на икону Владимирской Богородицы - на окладе колечки, серьги, ожерелья, мониста, как у цыганки на груди. А глаза у Нее вишни в шоколаде, и сама Она точно кадр диафильма на белой стене - напросвет оклада, гудящая, воркующая светом золотая растерянная женщина - и щека к щеке черноглазый младенец так близко к ней приник. И вербы в узкой бутылке болгарского вина 'медвежья кровь'.
Вот, смотрите, я принесла его в подоле. - улыбается женщина. - смотрите, какой у меня теперь есть первенец и последыш. Это мой мальчик. Я его никогда не оставлю.
Но обнимет, обманет, отнимет его от груди.
Научит раскидывать руки крестом.
Сквозь узкие окна