горько пахло горелыми листьями и шумели сосны Серебряного бора.
Бабушка совала мне в кулак комок мокрой земли и говорила - брось, все так делают. И я так делал. Сколько раз, уже не помню. Но если собрать все мои детские горсти в одну, то на целую яму точно хватит. Москва большой город. Родильный и смертный мой дом.
Иногда мне давали с ложки рисовую кашу с изюмом и мармеладками. Я широко открывал рот. Алюминий больно цокал по молочным зубам, дающий поддерживал крупинки под моим подбородком. Пахло мокрой землей и прелью.
Пахло крапивой и свежей краской. Пахло чужими духами и живым телом. Пахло рыночными цветами и перегаром.
Пахло.
Бабушка вела меня между коммунальных оградок, лезущих в злобе друг на друга, меж заброшенными холмиками и сорными кучами.
Она говорила, не мне, а кому то в пасмурной или высокой ваганьковской синеве.
- А в крематории они садятся в гробу и танцуют потом...
- А в земле некоторые становятся как статуи из детского мыла. Нетленные. Или проклятые. Они не разлагаются, так и лежат, и глаза открытые и в них стоит дождь. У них над могилами черный дождь капает в любую погоду.
- А чтобы не бояться покойника, надо его потрогать за ноги... Только он все равно приснится.
- А одна подошла мужу конец галстука поправить, думала это галстук выбился, а это знаешь, что было - это кожа с шеи слезла. Он сгнил.
Я мыл дедушкин памятник (гранит габро) и овальную фотографию, бабушка сажала бархатцы в теплую покупную землю.
Сквозь кленовые ветви плыли облака. Бабушка рассказывала про ад и рай.
- Смотри, тут все наши лежат. Тут дедушка, тут прабабушка, тут буду я, с дедушкой, тут кусочек для твоей мамы, с краешку, она любит с краешку, тут делянка для Андрюши, сухое место, мы тут посадим тую.
- А папа?
- А папа твой по аллее за Высоцким лежит. Тут все Сквиренко, а он Максимов. И ты Максимов. Туда и ляжешь.
'Папа'. Не говори мне про твоего 'папу'. Он Ксеню бросил. Сам женатый, я ей говорила - бросит. Он взял и бросил. Тебе двух месяцев не было.
- Как бросил.
- Да помер, сволочь, без прописки. Интеллигент. Кровоизлияние в мозг. Он был пьяница. К нему и ляжешь. Что ты кашляешь? Заболел? Дай выбью нос в платок. Кругом сплошная зараза.
Бабушка лупила о костяшки кулака красное яйцо, мелко давила скорлупу 'чтобы курочки неслись'. Белые перьевые курочки неслись над нашими головами в небе и роняли перья.
Начинался дождь. Он никогда не был черным. Простреливал кроны и кусты, темнели ограды и ангелы и черные складки гранитного плаща плакальщицы на могиле Зои Федоровой, нашей 'соседки'.
На Ваганьково все соседи.
Тонкие бескостные соседи. Иногда мне казалось, что они липнут мне на лицо, как паутина, воспоминания, блики, падымки.
Особенно когда я шел за водой к колодцу с пластиковым ведром. В церкви было тепло, золото и пряно, пели негромко вразнобой. Дрожали свечки.
Я крестился и говорил: Здравствуйте.
Бабушка знала только слова 'отче наш'. Она меня не учила, я подслушал и запомнил.
И я смотрел на ту аллею, где лежит мой отец и говорил эти слова вслух. Но про себя. В рукав куртки или в ворот свитера.
Ворона клевала красную скорлупу. Все прошло.
Смерть и ее повседневная скрытая от глаз крематорской печью или землей работа, была проста и постыдна, как медицинская процедура - навазелиненный кончик клизмы или смазывания миндалин люголем.
Рай в исполнении бабки был местом пустынным, туда шли старухи чернички и алтарники, там было 'хорошо'. Что то вроде вечной елки на маминой работе или стендов 'наши передовики', ну в крайнем случае концерта группы 'Абба', который показывали на Новый Год после 'Голубого огонька' по черно белому телевизору, где все простоволосые, пьют шампанское и жгут бенгальские огни.
Ад - куда отправлялось большинство - казался не менее скучным - что-то вроде обвинительного партсобрания, или 'вот придет милиционер, заберет', 'вырастешь, загонят в Афганистан'. Я понятия не имел, что такое Афганистан, знал, что там убивают и калечат, а это еще хуже, чем просто смерть, это смерть неторопливая, как группа продленного дня в школе.
В войну знаешь какие домой приходили: рук нет, ног нет, один ящичек с колесами привинчен к коленям. Без рук, без ног на бабу скок. Что это?
Самовар.
Вот так в аду.
Ага.
Когда мы возвращались домой и ждали на светофоре перехода, бабушка наклонялась и говорила:
- Маме не говори, куда мы ходим. Она на работе. Устает. Не лезь к ней.
Она могла бы этого и не говорить. Я молчал.
Каждый день мы ходили на кладбище. Мать ходила туда на Родительскую субботу и перед Рождеством. И удивлялась насколько прибраны и ухожены могилы, как до блеска вылизаны памятники и заботливо рассажены цветы или могилы укрыты на зиму еловыми лапами и разодранным корзинным плетением.
- Я тут одной татарке плачу денежку c пенсии, она убирает. - говорила бабка.
Я молчал.
С тех пор я считал взрослых немного сумасшедшими и жалел их искренне, им простительно, они скоро умрут, вот и чудят. Делают перманент и алименты. А потом все равно бабкино паталоганотомическое чистилище, сидячий вальс в крематории, ад, похожий на Афганистан и рай вечного Голубого Огонька и 'Иронии судьбы'.
Со всем этим надо было что то делать. И я сделал.
Двадцать третий трамвай ходил от круга около девятой детской больницы далеко-далеко - до Коптевского колхозного рынка. Трамваи от Ваганьково карабкались на мост над железной дорогой и дальше к ипподрому, Соколу, стадиону ЦСКА (кони) и совсем в дебри - за Петровский парк.
Но некоторые трамваи шли в депо. На повороте у кладбища - трамвайщик говорил: иду в депо. Высаживал пассажиров на промежуточной остановке, где даже не было скамеек. И дальше пустой вагон, одинарный или сдвоенный, громыхал под мост, вниз. В глубину. В никуда.
Вечером это было особенно ярко - желто-красные чешские вагоны, красивые, как цыганские леденцы, проваливались в темноту, вот и не видно окон, вот и закрылись ворота.
Я смотрел и думал, куда они уходят. Пока не понял - куда.
Конечно же - в Подмосковье.
Никакого Нила Геймана с его Подлондоном я тогда конечно же не читал. Просто думал - пустые трамваи идут вниз, рядом с кладбищем, а кажется в самое его жерло. Значит там точно - Подмосковье.
А иногда туда наверное уезжают по ошибке живые люди. Я однажды видел, как все вышли, а один пьяный не вышел и уехал вниз.
И еще в газетах объявления: работа в Подмосковье, сдается дом в Подмосковье. Из тридцати таких объявлений наверняка двадцать девять настояшие, а одно... такое. Тайное.
Попал, как выиграл в лотерею и вместо работы или дома угодил в Подмосковье. К трамваям, талым водам по асфальту и в решетки стоков, к давленым гвоздикам и табличкам с именами и датами.
Кто живет в Подмосковье? Конечно же Старые Люди.
Они так только называются - Старые.
На самом деле они молодые, и мужчины и женщины и дети, они носят яркую праздничную одежду, смеются, делают что хотят, живут в домах на сваях, целуются на ветру, пьют то, что нельзя пить, танцуют, примеряют новые башмаки.
У них весело. Всегда. Они все чувствуют, как при жизни, и курят и едят и читают книжки и даже рожают детей, и никто не проклят и не спасен, но все всегда живы, особенно если мертвы.
Эта детская байка грела меня лет до тринадцати, потом померкла, да и трамвайные рельсы сняли, старый мост и депо уничтожили - там теперь Третье Кольцо, но все же я верю, что где-то там есть Старые Люди в пестрой одежде, которые пускают воздушных змеев, пишут письма в бутылках, скачут на рыжих лошадях без седла, хохочут, когда смешно и не верят в приметы. У них есть зеркала с красной изнанкой которые не бьются никогда, голуби, которые топчут голубок и клюют зерно, белые машины без номеров и лодки с красными узкими носами.
Там не заходит солнце и никто больше никогда не умрет, потому что глупо повторять пройденное.
Среди них и моя бабка Валентина. Она молодая, у нее черные кудри до лопаток и пятирядная красная юбка, она счастлива и смотрит на мужчин так, будто никогда не рожала двоих и не пеленала внука. Она идет по колено в медунице, а рядом с ней идут моя мать и мой отец и мой дядя Андрей, ему уже не нужны очки.
Они идут по Подмосковью и дует очень сильный ветер. И рядом с ними без рельсов, как большое умное животное едет, не касаясь травы, последний двадцать третий трамвай. Роняет искры с гармошки 'рогов'.
И кто то из идущих говорит:
- Слышишь? Они перевели час назад.
Тогда они улыбаются и идут дальше, взявшись за руки, и мужчины раздвигают перед женщинами желтые нарошные кукурузные стебли с початками. На левом бедре у моих мужчин шпага или мачете. Они все идут –
В пестрых мексиканских юбках. В золотых сапожках c бубенцами. В узорных сомбреро. В пончо и кожаных штанах гаучо.В монистах и польских кунтушах. В руках у них цветы, горящие свечи в красном лампадном стекле, початые бутылки, яблоки и медовые соты.
И зубы их белее миндаля в кипятке.
Мой прадед Антон, его отчества не могу знать, мой генерал, в 1910 году жил в Вильне, современный Вильнюс - но Вильна - ближе, только 'Вильной' его дома и называли. Видел раз в жизни и вряд ли вернусь, поманила башня Гедемина, большие хорошие леса по окрестностям, польские пряники надвратной часовни Острой Брамы, да в незнаемом дворе бронзовая голая девушка верхом на кабане, кабан протопотал мимо, девушка улыбнулась под дождем, махнула рукой.
Где то на невидных средневековых улочках дядя Андрей показал двухэтажный деревянный дом, вроде московских