Закувыркался, белея, чепец в осот и сурепку у сорной стены.
Фабрициус пошел, шатаясь, прочь по еле заметной тропке. К жилью. В город.
Тиснул большие пальцы за пояс, сгорбился, как старик.
И отзвуком в затылке зензивер-птаха прощебетала старую песенку на новый лад:
Сытый голосок, масляный:
- Ах! Ах! Мой Генрих... Верный Генрих!
Восемь дней канули в уютный, будничный ад. С восьми утра до четырех пополудни Генрих Фабрициус сидел в архивах канцелярии и в зале заседания, отвечал невпопад, бумаги путал, получал выговоры, спрашивали его - не хвор ли, в ответ мотал головой.
Часто прихлебывал из фляжки дурную водку. В обеденное время присаживался к жаровне, тщетно грел руки.
Купил у еврея - скупщика краденого новый кафтан, штаны щегольские на венгерский манер, хозяйке Эржбете заплатил за полгода вперед, соврал что наследство получил от тетки из Будейовиц.
Вроде поверила. Деньги взяла, только головой покачала. И заменила постельное белье на чистое, дала стеганое одеяло и велела принести в комнату ковер и хорошую порцию дров для камина.
Вечерами Генрих выбирался из дому. Слушал голосок. Стерег на перекрестках.
Восемь дней - восемь человек.
Посыльный из лавки зеркальщика, пьянчуга, который из деревни приехал кроликов продавать, шлюха из хорошего дома, еврейский мальчик, который шел в хедер с бумажным фонарем, крепкая старуха, торговка требухой, молодой парень - алтарник из иглистой церкви Марии пред Тыном, печник из Нижнего города, прыщавый молодчик раздававший на углу плохо пропечатанные листки и кричавший против ветра петушиным голосом: Великая Чехия для чехов, жиды, немчура и полячишки - убирайтесь домой!
Всех и не упомнить, кого Генрих вел в дом с купидонами.
Ни разу Фабрициус в своей охоте за людьми не появлялся дважды в одном и том же месте.
И золото в тазу... Скоро уже не хватит половиц для тайников...
Заливался страстный прерывистый голосок, в ушах звенел до зубной холодной боли:
- Бедный Генрих... Верный Генрих...
И был день девятый.
И в этот день голосок смолк.
Надолго.
Зеркалицо
Ну как же так... Десять часов тишины. Ни всхлипа, ни стона, ни хохотца, ни сновидения.
Господин, зачем ты меня оставил?
Генрих чертил мизинцем бессмысленные вензеля по запотевшему оконному стеклу.
Текла сквозь пальцы черепичная Прага, в руки не давалась, как змейка волшебная с короной на голове.
Кто ты? Зачем водил к тебе людей, как тебя зовут? О многом поют в церквах, а о тебе молчат, молочай горчит, сено жухнет в стогах, сбивается масло в маслобойне, румянится каравай в устье печи, мостильщик вбивает в уличный паз новый брус, портной сметывает кройку на белую нитку, кукольница проводит черной кисточкой по надбровьям фарфоровой головки- заготовки марионетки, крестят в приделе собора младенца, нарекают Яном или Петром...
У всех людей и вещей на свете есть имя, а как тебя зовут?
Молчание в ответ. Страшнее взрыва на пороховом складе - тишина-шишига холостяцкой съемной комнаты.
Тяжело шагали строжа по переулку, ударяли в колотушки, монотонно выкликали:
- Дооождь! Дооождь!...
И были правы сторожа.
Колотили капли продленного дня в стекла, мерно и дремно.
История ресторации и постоялого двора 'У проказницы' тоже не чиста была.
Владеть заведением искони могли только особы женского пола.
Слушайте, жила-была в незапамятные времена бойкая женушка канатного дел мастера, муж ее постоянно отлучался в разъезды по ярмаркам и торгам, а бабенка в самом соку проводила вечера у окошка, считала прохожих, зевала, мотала клубки, бранилась с истопником и стряпухой.
Наконец, устала от скуки и упросила мужа купить ей собственный кабачок, чтобы гости потягивали пивко, обедали, хвалили кухарку, чесали языки и платили по счету и сверх того на чаевые не скупились.
Муж поскреб в затылке и согласился, купил домишко, обставил, как полагается, сама супруга пригласила спившегося школяра, чтобы намалевал на стенах красоту.
Такое школяр намалевал, что и помянуть стыдно, не сплюнувши.
Кривоногие юроды, криворукие горбачи, чирьи, в колпаках ушастых, с вот такенными елдаками, в профиль глянешь - то карась срамной, то лосиная горбинка на носу, то вор вором, плутень плутнем, дрянь да и только, а бабе в радость, знай, хохочет и по хозяйству хлопочет.
Далеко ли до беды?
Как то раз забрел на огонек молодой парень - с виду задохлик, башка бритая, как у рекрута, сидел у камелька, картошку пек, на все вопросы отмалчивался. Картофелину с ладони на ладонь перебрасывал. А потом отогрелся. Заговорил.
И про то как капусту садят, и как лен мнут, и как позвала упырица гостя в дом, и как солдат ведьме саблей руку отсек, и как в царстве попа Ивана ходят по пойменным лугам единорогие золотые кони, и что будет, если по столу в ночь Сочельника муку рассыпать под белым церковным платком, а наутро глянуть - следы отпечатаются от неведомых ног - то мертвые пращуры из земли-матери, из корней, из почвенных комков вырвали заскорузлые кости, навестили, ели заполночь пшенную кашу.
Разинув рот, слушала баба, подпирала щеки руками, становилась коленками на стул, чтобы поближе. Нет да нет ледащего прохожего по тощей щеке погладит, да водки в рюмашку подольет.
Уже все игроки, гульбаны и прощелыги спать завалились.
Осень за оконными четвертушками сочилась.
А она все слушала.
В три часа пополуночи баба положила болтуна на супружеские перины под бок.
Ночь скоротали, как не бывало.
Утром хотела проводить, повесила парню на плечо мешок с припасами, вышла на порог в одной рубахе, простоволосая, проводить хотела.
Вернулся муж с заработков.
Увидел. Вскипел. Накинул бабе веревку на шею сзади, потянул. Наказать хотел, да сил не рассчитал.
Вывалила язык, упала на колени. Задохнулась.
Закричал приезжий, на мужа бросился с кулаками.
Взяли его канатчиковы подручные в пинки - много ли такому надо, ребра и кадык размесили коваными сапогами.
Потом, как все кончилось, струхнули. Переглянулись и спустили трепача и жену канатчика в колодец, а сверху завалили грязью и строительным мусором.
Канатчик сказал - баба моя к матери уехала погостить.
А как через месяц не вернулась, объявил, что померла.
Женился на другой. Детей наплодили мал-мала-меньше. Скончался в старости, всеми уважаемым человеком.
Он лишних слов не говорил. И скопил много денег в кубышке.
Только с тех пор рука об руку бродят оба-два - женка дебелая в чем мать родила – рубаха-то в колодце истлела да тщедушный парнишка по кабаку «У Проказницы», подновляют по ночам росписи на стенах, ищут тех, кто несчастен в любви, хотят помочь и не могут, как запоет петух, так и сгинут.
А тогда будут свободны, когда найдется такой дурак, который каминным угольком нарисует на стене дверь для всех неотпетых и обиженных, навалится на дверь всем телом, отворит неподъемную каменную створу и увидит августовский свет сквозь охряные и багряные кроны кленов.
И услышит дрезденский духовой оркестр на ветру.
Оркестр играет круглую музыку три века напролет.
Там за придуманной дверью, где большой свет - смерти нет.
Одна свобода и молодость.
Поцелуй меня, потом я тебя, потом оба мы... Ах, душно! В горле першит, милый мой, гость непрошенный.
Только дураков в Праге нет. Перевелись дураки. Все умные, все с кубышками. Никто не начертит углем дверь на глухой пожарной стене.
Вот и бродят по 'Проказнице' вроде как призраки.
Хозяйка Эржбета в черепаховом ларчике хранила обрывок пеньковой веревки, показывала завсегдатаям:
- А вот этим мой прадед прабабку удавил до смерти. За измену.
- Ишь ты... Что любовь творит, - кивали завсегдатаи и заказывали еще парочку.
Генрих стоял у окна, печалился. Наглухо замолчал голосок. Стыли под половицей золотые монеты.
Уж обзавелся камзолом винного бархата, кое-какой мебелишкой, стал обедать за дворянским столом, подавали говядину в черносливе, пресные вафли и пиво первого разбора, сама Эржбета по ночам приходила постель греть, приводила девушек соседок не старше восемнадцати годов и каждой наутро Генрих Фабрициус дарил коралловые бусы, сырую баранью ногу, и золотой на свадьбу.
Места себе не находил. Все прислушивался, не зазвенит ли голосок.
Не отзовется ли.
Я ли тебя не кормил, я ли к тебе гостей не водил... Я к тебе всей душой, всем телом, а ты мне отплатил черной неблагодарностью.
Мучался Генрих, слушал молчание, пока в ушах звенеть не начинало.
Неужто я один такой растяпа, что за колышек дернул и выпустил незнамо кого?
Надо же... Поманил и есть не просит. Какой гордый... Зову, зову, не отзывается.
И уже сам себе, без посторонней помощи, Фабрициус горько приговоривал, когда оставался один и вперивался как лунатик - в медный грош, в ледяное окно поздней пражской осени:
- Ах! Ах, Бедный Генрих, верный Генрих...
Отвяжись, худая жизнь, привяжись хорошая.
Стал вчерашний нищий похаживать на ужины в дома безбожные и богатые, чужих дочек за щечки пощипывать, много и важно беседовал о близкой войне, о происках инородцев, о повышении цен на хлеб и молоко и о всех бедствиях минувших и грядущих, о чем любили перетирать вечерами важные господа в гостиных.
Приятели завелись, веселые, кудрявые, вечно навеселе, часто одалживали денежки.
Грянули пирушки, на