столах плясали полуголые девки в лентах и бантах, пиликали румынские скрипчонки, ворье в ножички на столешнице играло, сальные карты тасовали, зеркала били, тузили друг дружку, масло в камин кабацкий лили из кувшина, чтобы жарче багровое вспыхивало. Генрих орал, плясал, топал невпопад, от кислого вина блевать тянуло.
Но в самом темном и глубоком хмелю он помнил усопший голосок.
Бывало, грянет кулаком по липкому столу и молит:
- Ах... верный Генрих... - точно пароль произносит на заставе, а отзыва нет.
На сороковой день Генрих проснулся в кабацкой зале, поперек него храпела девка, тронул ее лицо - пристали к ладони накладные ресницы.
Дернул рукой - ай, дрянь-то какая. Щелкнул с третьего раза пальцами, подошла Эржбета, уперла руки в боки:
- Чего тебе надо?
- Не видишь что ли, ведьма? Опохмелиться дай...
- Деньги вперед - ответила упрямая баба - да еще за гуляк твоих должок висит. Сам посуди, сколько выпили, сколько перебили.
- А, да чтоб тебя...
Похлопал Генрих по карманам и кошелю на поясе - пусто...
Встал опухший, страшный, поплелся наверх, в комнату. Задвинул дверь стулом, вынул заветную половицу и ахнул.
Пусто в тайнике. Только мышиные говешки в пыли засохли. Весь кошт прогулял, не считая.
Как стоял Генрих так и сел, в голове вьюга воет отпевание, с похмелья во рту хорек насрал, что же делать, куда бежать...
Ай, дурак... Сорок дней.
На что надеялся?
Сгреб со стола шапку и, сторожась хозяйки, вышел из 'Проказницы' через черный ход.
Долго бродил по городу кругалями.
Ноябрь на царство сел.
Тянуло из кухонных окон горячей корочкой-поджарочкой - хозяйки готовили гусей святого Мартина на вертеле, пекли рожки с марципаном - подковки для осеннего коня. Молодое рейнское вино везли в крестовых бочках.
Фыркали в подводах веселые чалые кони с белыми челками.
Во лбу - бубенцы и проточины-звездочки.
Ноги сами вынесли Генриха в Олений ров. Голые ивы, ветлы и ясени... Только мох, да плющ на стволах, муравейники безмолвны, там и сям горела в сплетении ветвей алая рябина-бузина.
То и дело срывались капли, вспархивали синицы - вестницы близкой зимы.
Вот и розовый дом... Заполдень вовсе не страшный - бедная развалюха.
Генрих вошел внутрь, покружил по комнатам. Собачей мочой смердит и плесенью. И в первой комнате среди хлама и кирпичной крошки увидел стоптанные красные башмачки, зеленое платье и пшеничные косы короной, будто парик.
Каролинка.
Тряпье и волосы валялись поверх кучи осенних листьев.
Генрих похолодел. Думал, под листьями - труп, заставил себя, разворошил ножкой от сгнившего стула труху.
Ничего нет.
Только скелетики кружевных позапрошлогодних листьев и прутья... Будто ребенок пытался сложить из осеннего сора остов для масленичной куклы. А больше ничего. И волосы рассыпались от прикосновения.
Крадучись, Генрих миновал восемь комнат. В каждой - одно и то же: одежда, башмаки, волосы, ворох полуистлевших листовок с поплывшей надписью 'Чехия для чехов' - не иначе того крикуна-патриота остатки, и волос не сыскать, только штаны, куртка, и сапоги вездеходы по колено.
В девятой комнате потолок обвалился, сетчатые перекрытия оскалились, на ветру колотились длинные обрывки кожаных обоев с золотым накатом, гремели, как свитки...
Генрих, как гусь, вытянул шею, заглянул в дверной проем.
И услышал - хнычет кто-то от одиночества, будто собачку побили - вот и скулит.
На куче кирпичей и штукатурки скорчился, как мандрагора, совершенно голый юноша лет восемнадцати, он отчаянно тер глаза, поджимал босые ноги. Плакал в голос, не надеясь, что услышат и утешат.
- Ты кто? - не своим голосом спросил Генрих.
Юноша, не веря, поднял зареванное лицо. Смуглый, круглолицый, кудряшки черные, короткие, будто грозди винограда сорта изабелла. Веки тяжкие от многочасового рыдания. Глаза оливковые. На лбу привядший венок из кленовых листьев. В правом ухе - серьга с длинной жемчужиной, петелька вся в крови - недавно что ли пробили?
Сразу видно - послушный мальчик-барчонок из хорошего дома, тучный, что твоя сдоба, к холоду и голоду непривычный. Губы кривил, сглатывал.
Увидев Генриха, вскочил, придержал живот одной рукой, второй срам прикрыл, бросился навстречу:
- Добрый пан! Умоляю, выведи меня отсюда! Привели... Обещали золотой, раздели, бросили! Не оставляй меня... Выведи в город, скорее, родня тебе щедро заплатит... Я живу на улице Ран Христовых, что за Глиняным рынком... Ох, зябко-то как... И страшно. И чего-то есть хочется...
Голос ломался, как у молодого петушка.
Генрих опешил, заглянул в глаза широкие и чистые, как крымские сердолики.
Услышав о награде, Фабрициус скинул с плеча плащ, укутал найденыша.
- Ну, пошли, коль не шутишь...
- Не до шуток мне - жалобно ответил юноша и шмыгнул носом. - К маме хочу. - и повторил тихонько - Чего-то есть хочется...
Покосился на потеки на стенах, на убогий дрязг, поежился, того и гляди снова разнюнится, рева-корова.
В анфиладе весь затрясся барчонок, повис на локте у Генриха. Тяжелый, кнур... Откормила мама. Ничего. Заплатит не скупясь, мне сейчас деньги ой как нужны...
Значит не ошибся, не один я голосок слышал и людей в купидонный дом водил.
Отлегло от сердца у Генриха, ежели не одному вину тащить, все легче.
Ойкал юноша, еле ковылял по кирпичам босыми ногами, шарахался от лиственных куч и волглой от сырости пустой одежды. Робко жался к Генриху, как жеребенок к матке.
Генрих десятым чутьем прислушивался - не отзовется ли дом, не скрипнет ли опасно гнилая лестница, не грянет ли по половицам копытами мертвая литовская погоня.
Вышли во двор.
Светлынь. Прозрачный день, какие в начале ноября выдаются – кажется, крикни из Праги - из моравских дубрав откликнутся вороны.
Юноша наклонился, закрыл лицо ладошкой. Солнце его вызолотило с головы до пят, как ягненка пасхального. С венка кленового капала ноябрьская влага.
Присмотрелся Генрих - что за притча... Смочив во рту кончики пальцев, юноша смазывал слюной ресницы, чтобы сойти за плачущего. А щеки, веки и губы у него горели не от слез, а просто так. Сами по себе. От радости.
- Что ж ты делаешь, падла! - заорал Генрих и шарахнулся, чуть на копья ограды не наделся.
Медленно обернулся найденыш и молвил, улыбаясь, ямочки на щеках заиграли. Так знакомо.
- Ах, ах... верный Генрих. Здравствуй. Это я. Пойдем домой. Что-то мне очень жить хочется.
И распахнул полы дареного плаща. Вместо персиковой наготы со звоном просыпались из-под складок чеканные золотые монеты. По колено в золоте стоял и смеялся молодой. Рассыпался осенний венок.
Загребал золото в горсти и подбрасывал.
И летела беспечно над головой его кудрявой, смоляной, ветреной - золотая пыль на все стороны света.
- Бери меня! Не жалко! - и досадно вырвал из ушка серьгу - и даже не заметил боли, скорее всего он ее и не чувствовал.
И почудилось ошалевшему Генриху, который на корточках сгребал монеты, не глядя на дарителя, не смеющееся лицо нечаянного найденыша, в обрамлении коротких и пышных, как у цыганенка, кудрей а выпуклое
Птица-Найденыш
Высоко летят наши птицы, далеко растут наши дети.
Играют красноперые форели городского черепичного солнца.
Прага - город-рыба с дымчатым Градом на горбу.
Бродит в бочке брага, клюквенное вино на окошке вызревает в пузатой стеклянице, душистым горошком и плющом оплетены оконные рамы и решетки.
Прага говорит в переулках, полотно ее сурово, что с лица, что с изнанки, ржаные лепешки с тмином немилостиво остывают под чистым церковным полотном на сосновых со слезой струганных досках в пекарне.
Пенным кипятком сердятся брыкливые пороги Влтавы под пролетами моста.
Постоит приезжий, опершись на каменные перила, посмотрит вниз.
Закружится голова, проморгается, да и пойдет себе потихоньку, забыв про дела, не разумея рыночной и уличной речи.
На что жалуется скрипочка тюремного рыцаря Далибора?
Что за тесто людское спеет без дрожжей для опресноков за глинобитными стенами неприступного Еврейского города?
И чем живут простые люди за расписными ставнями именных особняков Верхнего и Нижнего града?
Вот хотя бы за ставенками гостеприимного дома 'У проказницы'?
Что ни ставня - то прорезное сердечко или трефовый клеверок карточной масти.
Минула полная неделя с тех пор, как Генрих Фабрициус привел в дом закутанного босого юношу, да что юношу - мальчика вчерашнего.
Разглядев его востренькие, точно перчинки, черные глаза, детские кудерьки на лбу, избыток и спелость телесную, кровь на мочке уха, Эржбета-хозяйка нахмурилась - откуда бы такой сметанный рот взялся?
Матерь Божья, да под плащом то он голый, что кочерыжка, срам какой...
- Братец мой двоюродный, - буркнул Генрих, ссыпал на стол в пустом по неурочному времени господском зале, горсть монет - В Прагу приехал из Будейовиц, легковерный он, вот и ограбили его до нитки в кабаке на заставе. Бывает. В людях нет людей... Одно ворье и барыги в городе. Куда только наместничество смотрит.
Вот странность, Генрих говорил, вроде разборчиво и насупив брови, серьезничал, а персиковый спутник его только губами алыми шевелил, опережал слова - будто по складам