Абсурд - говорю. - Фантазм и гадость! Ты меня нарочно фраппируешь, Эдди!
Он хлопнул меня ладонью на колену.
- Ты можешь выражаться по человечески, хотя бы сейчас, я добром прошу тебя, Феликс.
- Мне страшно. - шепнул я. - Все в мире спокойно на глобусах и в прописях. Восемь между семью и девятью. Хочу, чтобы куклы стояли в витринах, скорые поезда приходили по расписанию, летнее равноденствие наступало в июне, а в яблочный пай клали корицу. Чтобы небо вверху, и в нем облака, а не корабли и фейерверки, а куры несли яйца, а не давали молоко или конфетти. Иначе я сойду с ума. Я скептик и матерьялист. Я читал Вейнингера и Ломброзо.
Серые глаза Эдди - в них отблеск тоскливый плясал, на оконном стекле за левым плечом его - потеки легкого дождя.
- Тебе надо съездить в Лондон и хорошенько отдохнуть одному. Подай письменную просьбу ректору по состоянию здоровья. Походи по театрам и курзалам, дыши в форточку, читай новые неразрезанные книги, дегустируй осеннее вино, катайся верхом в Кенсингтонском саду, болтайся без цели по улицам, сшей новый костюм с сутенерской искрой, какие ты любишь... Вернешься, как новенький.
- Эдди. Все это вздор. Не хочу.
Он улыбнулся и свернул притертую пробку графина.
- Знаешь, моя тетка была старой девой. Она не умела читать - и даже не хотела учиться, потому что азбукой душу не спасешь, буква мертва, но жив дух. А тетка была верной ирландской католичкой, из тех, что до девяноста лет держат руки поверх одеяла и боятся выходить на улицу, потому что там бродят голые мужчины. Ведь какого из них не возьми - он под одеждой все равно голый, как морковный корень. Она еще помнила те времена, когда соседка в сердцах грозила соседке через изгородь картофельного поля: Вот умру, буду тебе являться!'
- Так вот, - Эдди отсалютовал мне стаканом толстого стекла - Перед смертью тетка рассказывала мне: когда человек рождается на свет, вместе с ним в земле рождается его гроб.
Сначала он маленький. Будто обувная коробка. Растет младенец, из корзины его перекладывают в кроватку с решеткой, вытягиваются ноги и руки, хрящи заменяются костной тканью. А гроб дюйм за дюймом растет под фундаментом родного дома. Первый день - ребенок сделал шаг, другой, третий... упал. Поднялся, потопал по садовой тропке. И гроб пополз под землей за ним, сначала медленно, как слизень по листу, потом все быстрее и уверенней.
Вот мальчик вприпрыжку бежит по пляжу. Вот скачет верхом на пони подросток. Вот широко шагает юноша. Он учится, путешествует, бежит из дома, влюбляется или гоняется за редкими бабочками. Гроб раздвигается вширь и в длину, матереет, и неустанно ползет вслед за хозяином, вгрызается в грунты, как слепой крот прямо у него под ногами. Подземный наутилус без огней.
Мужчина поднимает на руки первенца дочь или сына - и не ведает, что вместе с ними родились, там внизу, их маленькие гробы, и поползли вслед за родительским, как лодочки на тросе...
Подрастают дети. Мужчина старится. Горбится к земле. Шаркает подошвами. Опирается на палку. Осторожно ступает по гравию. И столь же медленно на глубине ползет под ним гроб.
И в один прекрасный день... Гроб выпрыгивает стоймя перед ним и смотрит крестом на крышке ему в лицо.
Готовый. Пахнущий столярной стружкой. Только что из мастерской... Гроб прорвался и вылупился. Вынос тела. Венки и соболезнования посылать по адресу. Дерновый холм. Две даты. И между ними как выстрел - тире.
- Прекрати! Не верю!
Эдвард Харланд отхлебнул из согретого в руке стакана крепкое, мой белый бульдожка Панч тявкнул во сне на пестром коврике в углу:
- Если это так, Феликс, то зачем ты поджал ноги в кресле? Что скажут твои Вейнингер и Ломброзо? Ты доверчив, как овечка... Взять хотя бы ту историю с долгами и самоубийцей.
Что поделать, милая Elle, он был прав... В соседнем домике жил хронический первокурсник, по медицинской части, которого я постоянно ссужал деньгами, потому что боялся, что он совершит самоубийство не от хорошей жизни. Он постоянно говорил, что его никто в целом свете не хочет понимать, и оттого он всякое утро, намыливая помазком горло, грезит бритвою. И даже обещал мне застрелиться, если я не приму участие в его судьбе и не посижу с ним часа в четыре ночи, когда ему особенно скверно...
И я сидел с ним, гладил по голове и ссужал наличными без отдачи... Как я мог поступить иначе, ведь он показывал мне предсмертные записки и маленький револьвер в бархатном футляре от подарочного одеколона.
- Пойми, дорогой мой - сколько раз говорил Эдди - Это карликовый револьвер «Велодог». Чтобы отпугивать приставучих бродячих собак. Шуму больше, чем результата, потому что Великобритания – гуманная страна, мы очень любим животных. Как ты думаешь, зачем твой самоубийца полчаса околачивался в сквере, да еще и на часы поглядывал? Неужели ждал, когда смерть заберет косу из починки и нанесет ему визит? Или просто знал, что ты пройдешь мимо, как обычно в это время дня. Прости, но в Univ. Сэмми знают не первый год, он печет ресторанные и
карточные долги, как оладьи...
Не знаю, что стало последний каплей, то ли россказни о гробах ползучих, то ли фальшивые револьверы 'велодог', то ли серые честные глаза Эдди H., но я согласился на все и в среду подал письменное заявление. В пятницу меня принял ректор в ковровом кабинете. Я полчаса перхал перед ним, расписывал в красках ломотье и колотье, так, что старый плут решил, что я, не ровен час, рассыплюсь прямо в кресле, возись потом со мной, отправляй на родину пароходом в запаянном ящике - сплошные неприятности, и в итоге он подписал мне отпуск на две недели по состоянию здоровья.
Налегке я отправился в Лондон, забронировал телеграммой обычный номер в 'Карлтоне', рад был тому, что навязчивый Петр остался собирать мой гардероб, книги и пожитки. Эдди подвез меня до станции на открытом моторе и ветер трепал волосы, и я кричал ему глупости, опираясь локтем на дверцу и плясали мимо квадраты паровых полей и мокрые сады и фонари и колокольни и средневековые гравийные перекрестки.
На перроне Эдди снял шофферский шлем и стрекозиные очки, мы неловко и мокро расцеловались на ветру. Медный колокол к отправлению, я закрыл глаза и вытянулся на койке мягкого вагона. Поехали в сторону косые огни.
Я открыл глаза и увидел окраины города на рассвете в голубых дымах непременных фабричных труб, и мосты, и тесные груды многоквартирных домов - сверху солнечных - снизу сизых. Полосатые навесы лавок, ставни, ступени и надписи на стенах.
Над брезентовой покрышкой нанятого у вокзала кэба до Belgrave Road хлопнули крыльями хлебные апрельские голуби и часто процокали подковы копыта по веселой мозаике свежеполитой мостовой. Пахло тополями и липами из парка. Уличные мальчики нараспев предлагали на перекрестках папиросы и бумажные платки.
В Карлтоне мне выдали постоянный ключ, третий этаж, комната нумер двадцать восемь, мулат принял баул и кофр с палевым визитным костюмом, я кое-как разделся - и одних брюках с подтяжками и несвежей сорочке, свалился спать, прямо в кресле (проклятый коньяк, всего глоток перед сном, от горла и сердцебиения).
Меня разбудили анафемски рано, как раз к континентальному завтраку у табльдота.
Холодное холостяцкое бритье перед мутным зеркалом в ванной, милая Elle, какая пытка!
О неизменный, как якорь 'правь Британия морями' рыхлый сливовый конфитюр в картонных вощеных корытцах и жидкий кофий с молоком анемичной коровы и безвкусные тосты, которые я ненавижу, как признак изгнания и бездомья. И глаза, глаза, всюду чужие глаза, окуляры, слепые кишки, вживленные в череп иллюминаторы глазниц, трясет буклями вдова над бисквитным пирожным, и досадно сияет отовсюду граненое око миссис Гранди - олицетворение респектабельной морали.
Я соскучился, кусок в горло не шел - зря только размазывал по хлебцу пластовой синий мармелад тупым фруктовым ножом. Как вдруг...
- Фе-е- е-е-ликс!
Я вскочил, опрокинул стул.
Она налетела, обхватила за шею, взболтнула туфельками в кипени юбок.
Я не поверил... И поверил тут же.
Родная моя, белокурая, чернобровая в шляпке-«умалишотке» набекрень, сумасшедшая моя Шурка.
Покатился под столики оброненный кружевной зонтик - омбрель с колокольчиками.
- Господи! Шу… Мушка… Какими судьбами?
- Задохлиииик! – она завизжала щекотно над ухом – ииииииии!, так, что я оглох на полголовы и мы на миг припали щекой к щеке -и мне почудилось что пыльца ее румянца перешла мне на сухую скулу.
Она обняла, оттолкнула, присмотрелась тревожно и затормошила меня за пиджачные плечи:
- Ты на кого стал похож? Скелет кузнечика в профиль. Под глазами «фонари». Тебя что в Оксфорде карандашными очистками кормят?
Шура. Хорошая моя Шура. Мы вместе росли. Впервые обоим было по шесть с половиной лет. На детской елке, на Литейном мы играли в похороны французского президента Феликса Фора. Я, как тезка, исполнял роль дорогого покойника, а Шура, тут же стала безутешной вдовой и требовала, чтобы ее вели под руки, а она будет плакать навзрыд, комкать мокрый платок и подгибать ноги. Наша возня кончилась банальной дракой, я не вытерпел (чужой толстый мальчик зажимал мне пальцами нос, чтобы проверить, дышу я или нет) и Шура лупила меня почем зря, и я отбивался и порвал ей лямку фартука - Феликс, нельзя бить девочек! и нас развели по углам и мы стояли и плакали, а потом помирились на всю жизнь, сцепившись мизинцами.
Мирись, мирись, мирись и больше не дерись.
Я и не заметил, как она выросла. Крымские каникулы. Она сильно отбивает ракеткой волан, бросает вишню в молодое новосветское вино, бьет пятками по бокам прокатного ослика с белой мордой. И на закате поворот ее головы - быстрый,