скользки и гадки от пота.
На портновском нелепом манекене - выгодно, как на витрине, чуть волнуясь на сквозняке, дразнило, соблазняло, теплело с каждым взглядом - платье.
Ни в одном парижском 'доме' я не видел такой красоты. Маскарадный наряд, будто во сне или на сомовской картинке, вот вспыхнула и рассыпалась над садами римская свеча, а платье, прекраснее тела, осталось между полднем и полуночью.
Стиль ми-парти, черно-белое, разделенное на половины - левая сторона – перламутровый атлас, с отливом 'ивуар', правая – черный рытый панбархат с хрустальными «слезками» королевского траура. Шлейф, легкий холмик тюрнюра. Долгий подол подхвачен застежкой 'пажом' и открыта была роскошная карусель крахмальных нижних юбок - черное и белое кружево вперемешку, живое шампанское.
И корсет – кираса, совершенной формы, жестокие планки из китового уса, такие строгие, что до хруста заломило ребра и подвздошье при одном взгляде на крестики прочной шнуровки.
Отдельно висели чулочки паутинной легкости, их легко скомкать и спрятать в скорлупку грецкого ореха, один чулок снежный, второй траурный муар, и подвязки черная и белая.
У подножия манекена замерли, предвкушая, бальные шелковые полусапожки на пуговицах – дневная и ночная пара обуви, по-щучьи узкий мысок и каверзный острый каблучок, готовый ужалить. Шальные шахматы: черное-белое, белое-черное, в глазах рябит.
Платье - синема на полотне, парфорсная скачка пальцев по черным и белым клавишам фортепиано.
Мушка снова перехватила мой кулак - стиснула-разжала. Шепнула по-русски:
- Феликс... Господи! Умру! Оно мне впору... Мы же одного роста, ты оцени фасон...
- Это платье принадлежало одной очаровательной молодой леди, которая очень любила танцевать. Еще она любила мятные леденчики от кашля и очень, очень не любила плакать. В день помолвки она вместе с будущим супругом и мамашей отправилась в театр. И в антракте подавилась мятной лепешкой от кашля и скончалась на месте от удушья. Ужасная Старуха с Прошлым - Lady Ripon, навела на ее жениха лорнет и прошамкала:
- Дайте ей, шлепка, сэр, отвесьте ей хорошего шлепка!
- Леди? Шлепка? - и свою очередь жених навел на Lady Ripon лорнет – и пока они взаимно лорнировали друг друга, душа бедняжки отлетела к стопам Творца, благоухая «peppermint».
С тех пор жених ее - закоренелый холостяк, он ненавидит мяту, не появляется в обществе без траурного банта и перестал здороваться с Lady Ripon по вторникам.
- Почему именно по вторникам?
- Каждый джентльмен имеет право на эксцентричность, - ответил хозяин магазина. И добавил интимно: - Сертификат подлинности прилагается. Пощупайте - фактура ткани удивительная. Так и ластится к пальцам. И до сих пор держит легкий аромат мяты. Оно приносит удачу. Особенно тем легким людям, чья любовь безответна. И поверьте мне - иной любви не бывает.
- Не бывает любви - эхом откликнулся инвалид, тетешкая поникших детей на коленях - мальчика на левом, девочку - на правом. Одинаково моталась золотая кудель локонов - будто у куколок би-ба-бо.
- Не увлекайся, Стивен. - непонятно процедил хозяин. - Кажется, мы с тобой уже все решили по-мужски.
Мы с Мушкой просто зарылись в дивное платье, пропускали меж пальцами атлас, проводили по щеке бархатом, я так и не решился тронуть ажурное плетение чулка.
И тут хозяин назвал цену.
Мушка побледнела и даже я отшатнулся и кашлянул в кулак.
- Нам это не по средствам. - гимназическим тоном отрезала Мушка и натянула чертову перчатку, так что лопнул, как фисташка указательный 'пальчик'. Наконец-то.
- Сожалею. Ничем не могу помочь. - развел руками хитрец. - Заходите еще. Я товар придержу.
Я отнял руку от декольте манекена, оперся на стену - вот странность, моя милая Elle, словно легкий ток передернул ладонь - не больно, но темно и щекотно, будто в детстве прикасаешься к телеграфному столбу, серому, шершавому - и под облаками подрагивают провода и на вершине белые чашечки и черные ласточки и чудится долгий тревожный гул, ровный, теплый, басовый - голос пустырей, солончаков, джанкойских хуторов и перекрестков - и кто-то сверху - няня, старший брат, отец, говорит: это телеграммы гудят.
И ты слушаешь как они венозно гудят и не смеешь отнять руку. Телеграммы гудят и текут прямо сквозь ткани тела, сквозь кровеносные сосуды, черную печень, сквоьб желтые нервы и хрупкий костяк.
Вот так звучали стены дома номер пятьдесят по Беркли-Сквер под вспучившимися тканевыми обоями.
Дождь кончился.
Смуглая нянька покрыла инвалида пледом и, как на санях увезла, в проходную комнату, оставляя на паркете белые следы полозьев. Дети поклонились и уволокли тем же движением овчарку за ошейник.
Мы без приязни раскланялись с хозяином.
Я толкнул дверь, раз, другой, третий.
- На себя, - мило подсказал Уортли. И он был прав.
Мы вернулись в Carlton к назначенному часу. Мушка в экипаже ерзала, извела целую груду бумажных платочков.
- Вот что такое не везет, Феликс... Сначала Икар. Потом платье... Ну и выжига. Ты заметил, как он играл бритвой? Точно маниак. Платье... Господи, какое платье! Разве во сне...
Мерно и сонно цокала подковами гнедая лошадка в шорах.
Колеса двоились в текучем отражении мокрой мостовой.
Я молчал. Прикусывал набалдашник трости. Думал.
В номере швырнул пиджак, как попало.
К ужину не вышел. Горничная внесла было лампу, накричал, выгнал, запер дверь изнутри и снова уставился на внутренний двор, такой жалкий квадрат с высоты четвертого этажа.
Напротив безглазо пялился сквозь липовую крону желтыми четвертушками вечерних окон доходный дом.
Смеркалось. Все стало по-врубелевски сиренево и неясно, хлесткими мазками.
Перед глазами прыгали шахматные клетки, на губах и пальцах – атлас и панбархат. И легкая мятная отдушка – наваждение.
Я откручивал крышку плоской, по форме груди фляги, подносил к губам, обжигался и не пил.
В номере третьего этажа плачет Мушка, о платье, о тюлевом хитоне Икара. О, проклятый белобрысый дурак. Разработанные икры, сильные руки, выворотность ног. Какая глупость.
И Петр, приставленный ко мне матерью камердинер-надсмотрщик, приедет с гардеробом только послезавтра из Оксофорда. Свобода. Луна из гостиничного окна. Долгая алая дуга непогашенного окурка с балкона.
Бедная моя, милая Шура.
«Феликс, устрой».
В два часа пополуночи я отчаялся и решился.
Взял огрызок карандаша, улегся на постель прямо в ботинках, болтая ногами, и стал сочинять телеграмму матери в Петербург.
«Внезапно нездоров. Тчк. Все адски дорого. Доктор срочно. Тчк. Умоляю денег. Воскл. Знк. Целую тысячу раз Воскл. зак. Трижды. Так.»
Зажмурившись я криво и косо вписал сумму.
Перечитал телеграмму, стер стыдный пот со лба, вздохнул и... уснул без сновидений.
Впрочем, вру, моя милая Elle.
Я видел только одно.
Черные и белые клетки, черные и белые пешки, черные и белые шашки, черные и белые кружева, белый и горький шоколад вперемешку.
И крепкий до стона шнур корсета черный с белым.
Крест накрест. На спине.
На рассвете брился у запотевшего зеркала в ванной комнате. Гудела ровно газовая колонка водогрея.
Порезался. Ухнул костлявым задом на край ванны. Дрянь какая, раскоряка на вульгарных львиных ножках. Наказал ее кулаком.
И, дуя на разбитые костяшки, трезво сообразил, чем буду жить и дышать в будущие дни.
Высунулся в коридор и весело крикнул:
- Тосты, яйцо всмятку и апельсиновый сок!
Полным светом в граненые окна ударило утро.
***
Следующая неделя прошла в трезвом ознобе, как перед экзаменам, которого не знаю, я хлопотал о делах в банке, с пустой покорностью смертника слонялся по прокуренным бильярдным, ездил в театр ко второму акту и спал в бельэтаже, и все чаще ужинал в 'Белой фее'. Меню, знаете ли, слегка однообразное, но эстетное - щелчок пудреницы и уже бесплотное небесное воинство несет на закуску великое слепящее ничто Тибетской книги мертвых.
'Теперь представь себе, что твоя душа это белая буква 'А'...
Ночные чтения вслух «Бардо Тёдол».
Ставки на зеро. И на рассвете лающий кашель курильщика. Я измаялся, по нескольку раз гонял посыльного из Carlton в консульство и финансовую контору.
Нет ответа. Ждите-с.
Сны грезились мелкие, как чайные блюдца, диконькие: то будто женят меня (кошмар) на сумасшедшей старухе в желтых шантанных чулках, и будто бы это уже вовсе не старуха - а кофейник. То подступали к изголовью соколовские звери Банковского моста, и до утра гремели над мигреневой головой их золотые маховые перья, и дрожал в опиумном тумане хинный желтый фонарь-самоубийства и бессонницы.
В галерной мгле, в холодной глухомани, в перхотном меховом декабре, поземка по черной мостовой, колкая снежная крупка и витрина разбита, мотается красный лоскут в фортке и в переулке грабят.
С Мушкой виделись мельком за табльдотом.
Мадам Муравьева-старшая снова таскала дочь по Лондону, как муравей дохлую стрекозу, и было ясно, что даже Апокалипсис не разожмет жвал ее искусственной челюсти. Невыносимая сила материнского инстинкта.
Мушка ковыряла вилкой омлет и с каждым днем блекла, как выпитая, бледна в синь, так проступают неясно проявленные цианом фотографии.
Мамаша волокла ее вон, победоносно сообщая на весь зал:
- Идем, копуша! Мы опоздаем на ревю! Зря ли мы приехали? Деньги плОчены - дыши и смотри! Я научу тебя получать удовольствие!