ладили друг с другом. Но что удерживало от вспышек дурного настроения, от
скандалов? Говоря откровенно — наши ночные радости; это они охраняли нас среди
дневных огорчений. Случалось, взаимная ненависть искушала нас, сжимались сами
собой губы, но образы ночи, минувшей и будущей, вставали перед глазами, и
поднималась волна нежности, гасила вспыхнувшие было искры злобы. И пора
нашего супружества славная была, веселая пора.
Ну а в остальном? Взгляд мой на себя настолько не имеет ничего общего с
самонадеянностью, что даже трудно поверить. Я говорю о мнении, искреннем на сто
процентов, я не решился бы его высказать даже зеркалу, перед которым бреюсь. Я
вспоминаю: было время, давно, примерно лет с шестнадцати и лет до двадцати,
когда я был о себе хорошего, можно даже сказать, высокого мнения. Я рвался начать
и довести до победного конца «нечто великое», принести пользу людям, искоренить
несправедливость. Впрочем, ни дураком, ни эгоистом я не был. Мне нравилось,
когда меня хвалили, даже когда мне рукоплескали, но все же я старался принести
пользу людям, а не добивался от них пользы себе. Конечно, чисто христианским
милосердием я не отличался, да христианское милосердие меня никогда, насколько
помню, и не привлекало. Я не стремился помогать бедным, нищим или увечным (я
все меньше и меньше верю в бестолковую благотворительность, кому и как попало
оказываемую). Моя цель была гораздо скромнее: просто-напросто быть полезным
ближним, тем, кто естественно во мне нуждался.
Однако с той поры веры в себя у меня, говоря по правде, значительно
поубавилось. Теперь я считаю себя человеком весьма заурядным, а в некоторых
случаях и беспомощным. Мне легче было бы вести тот образ жизни, который я веду,
если б я не был уверен (разумеется, только про себя), что я все-таки выше своей
заурядности. А я знаю, что вполне могу или мог добиться чего-то большего, что я
выше, хоть, быть может, и ненамного, изнуряющего однообразия своей профессии,
достоин другой жизни, не столь безрадостной, других отношений с людьми. И оттого,
28
что я все это знаю, мне, конечно, не становится спокойнее, напротив, я еще острее
ощущаю свой жизненный крах, свою неспособность справиться с обстоятельствами.
Хуже всего то, что ведь ничего страшного со мной не случилось (да, конечно, смерть
Исабели подействовала сильно, но все же я не назвал бы ее потрясающей
катастрофой; в конце концов, разве это не естественно — покинуть наш мир?), не
было никаких особых обстоятельств, сгубивших мои лучшие порывы, помешавших
моему восхождению, толкнувших в трясину усыпляющей повседневности. Я сам
создавал эту трясину, причем чрезвычайно простым путем: привыкал. Уверенность в
том, что я способен на большее, заставляла откладывать свершения, а это в конце
концов оказалось орудием самоубийства. Я погружался в рутину незаметно, ибо
считал, что все это ненадолго, все это только ступенька, надо пока что терпеть,
выполнять положенное, а вот как кончу всю подготовку, на мой взгляд необходимую,
тут-то я и кинусь в бой и смело ухвачу судьбу за рога. Какая глупость, не правда ли?
А вышло то, что у меня вроде бы нет никаких особых пороков (курю я мало, выпиваю
рюмку-другую редко, только с тоски), но есть один коренной: я не пытаюсь вырваться
из трясины, все откладываю, вот мой порок, уже, по-видимому, неизлечимый. Если
бы сейчас, сию минуту я решился и дал сам себе запоздалую клятву — «стану,
обязательно стану тем, кем хотел стать», все равно ничего бы не получилось. Во-
первых, у меня уже не хватит сил перевернуть свою жизнь, а кроме того — разве
теперь я ценю то, что ценил в молодости? Это все равно что по своей воле
броситься раньше времени в объятия старости. Я теперь гораздо скромнее в своих