пытайся поймать оттенки неба, это невозможно. Поймать возможно лишь мгновенный ветер взмаха, вдруг дунувший листвой. А может снегом, падающим с ветки? А может пылью из пустыни? Но только я прошу тебя, мучачос, не будь чиканос и не лови руками.
— А сам-то ты ангела видел? — законно хавкнет чавкой кремовый мучачос. — Вот пэндос, разбубонил глюки, будто ангелов — как в Бульбандии картошки.
Я — видел! Есть точный адрес, и как раз в Бульбандии.
Не знаю, сколько было время, но это было то время ночи, когда тепло земли, смешиваясь с холодом неба, рождает туман и замирание, давая звукам жить как бы отдельно от всего затихшего. Звуки — как звезды, свободны и легки, а туман заполняет собою сады и дороги. Неплотная муть — туман прозрачен вверх, и звуки не глухи, и ясно видны звезды.
Мы торопились — все-таки прохладно.
— Смотри, — сказал я ей.
В проулке, в полусотне метров от нас, а может быть и меньше, в ярком пятне белого света я увидел две черные фигуры, точнее силуэты — человека и собаки. Казалось, что пятно света позади них само по себе и не имеет к ним прямого отношения, они как бы облокотились, привалились к нему. В полнейшем безмолвии на нас смотрела черная фигура — силуэт человека, а силуэт собаки, задрав голову, смотрел на него. Это длилось мгновение, но длинное, протяжное — фигура черного человека была абсолютно и как-то развязно неподвижна, а в фигуре черной собаки угадывалось движение головы и черноты, и ожидание команды.
— Пойдем! — громко и, конечно же, испугано шепнула она, забоявшись черных, облокотившихся на свет фонаря фигур, и потащила меня за руку к дому с вечера протопленной печью.
А мне было так любопытно, просто жутко интересно, но я поддался и даже не сказал: 'Постой!', боясь, наверное, того, что в следующее мгновение придет объяснение, и того, что это объяснение не будет страшным, чудесным, а окажется обычным.
Неподвижные, безмолвные, пугающие, абсолютно черные фигуры — как это было красиво! Опасно? Волшебно.
Я испугался второго мгновения, боясь потерять волшебство.
Потом я часто спрашивал себя, а был ли это ангел? Тогда зачем ему нужна собака? И почему он черный? И где его крылья?
Но… я видел! И потому глаза мои открыты, взгляд ясен, горд и смел. Я смотрел, и на меня смотрели.
— А как летает ангел? — снова пыхнет хезкой кремовый мучачос.
О, мучачос — ты все-таки чиканос!
Летящий ангел, он похож на цаплю, но никак не на журавля — журавли гнездятся слишком близко к человеку. А цаплям нужны не люди, им нужны лягушки. И вот, когда большое красное солнце медленно зайдет за горизонт, состоящий из столбов, домов и вкусно пахнущих акаций, а в теряющем синеву небе появятся первые звезды, когда уставшие от дневных забот и предвечерней суеты селяне, загнав коров, гусей и кур, предвкушают ужин, когда переждавшие дневной зной комары, чувствуя вечернюю прохладу, становятся на крыло, когда прячутся последние муравьи и пчелы, а бражник грузным привидением вылетает на поиск петуний, тогда, проводив спокойным взглядом солнце и отмечая рождение звезд, только тогда возможно заметить тень усталых крыльев.
'Ангел!' — можно воскликнуть про себя, в первое мгновение, но потом успокоиться, узнав в большой и плотной тени серую цаплю, и вспомнить, что видел ее днем — она прилетала на грязный, но оживленный ручей, текущий недалеко от дома. Там много головастиков и орущих по ночам лягушек, и она охотилась там, пугливо и серьезно прохаживаясь вдоль неглубокого ручья. Там были и белые цапли, но они меньше серой. Вот и выходит, что полет ангела похож на полет возвращающейся с дневной охоты цапли, и никак не на полет журавля, тем более чайки, или дикого ворона, и уж точно не на суетливые движения жирного городского голубя. И если верно то, что: 'Ангел — ты цапель!', то верно и обратное: 'Цапель — ты ангел!'. Ищите в небе цаплей, господа, и тогда, возможно, вы увидите… ангела? Но только одна просьба: мучачочиканосы, не ловите ангелов руками! Тем более что в темноте все цапли серы.
31. Двадцать первый день на планете обезьянн. Вода должна быть нежной.
За окном коротким сигналом пиликнул автомобиль — это Абызн и значит пора, значит преследовавшие его выходные догнали и подвижное воскресенье уже здесь, а вчерашняя суббота — последний и неторопливый поход по знаковым для него местам, стала прошлым. За окном осень роняет раскрашенные листья, в воздухе замер все про себя знающий сигнал, Абызн, наверное, зевает за рулем — и оставляя так и не нарушенный им союз красно-черного листа рябины и белой бумаги, Примат поднял станковый рюкзак.
Абызн действительно зевал.
Положив на заднее сидение пятнистый, такой же, как и он сам, рюкзак, Примат уселся рядом с другом, и привычный скрип кресла не удивил его. Заводя машину, демонстративно зевнул Абызн, намекая на то, что воскресенье всего лишь раз в неделю.
Быстро промелькнул серый от стандартности панельных домов и желто-красный от теряющих листву деревьев город, пустой и свободный от движения, и машина вырвалась на уже ничем не стесненный и рвущийся во все стороны осенний простор.
Но простор не прост — он похож на блистательную речь удачливого адвоката, или на последнее слово приговоренного к смерти бунтаря, он разделяет город и сто двадцатый километр.
— Айм педаллен, — на гевронском проговорил Мак, поцеловав спящую Шимпанзун в щеку, — андер ту штуден корпен, антимеморизн!
(Я побежал, а ты учи уроки, не забывай!)
— Натюрлих, — на гевронском же ответила ему Шимпанзун, не открывая глаз.
(Да, конечно, обязательно.)
Мак улыбнулся. Он счастлив, ему все еще нравится его гевронско-русбандское семейное счастье, в чем-то даже не свадебное путешествие, а свадебное приключение. Но ему нужно спешить — сегодня он дежурный врач в муниципальной поликлинике Хрюхерноса, и значит должен оставить теплую утреннюю постель и завернувшуюся в одеяло обезьянну. Русбандскую, а значит красивую, вот уже месяц жену. Он изменил предписанным традицией стандартам, ему приятно рассматривать уже привычно длинный воскресный сон Шимпанзун, ощущать ее утреннее тепло и чувствовать сожаление своей временной утраты, и медленно, с удовольствием объяснять и проговаривать ей непонятные гевронские слова. А все очень просто — особенности национального характера еще не отделены от красоты ее лица, от стройности и упругости, и интереса путешествий — от желания до удовлетворения. Мир прекрасен, он уверен в этом своем заблуждении, но все же старается не давить своей уверенностью на все еще загадочную для него, не смотря на доступность тела, русбандскую душу. И правильно делает.
Сев в машину, конечно же в 'Воблу', он громко хлопнул дверцей — такой гевроньский щютка. Дрогнули ресницы, но Шимпанзун не открыла глаз. Тишина, и в этой тишине: 'Вода должна быть нежной?' — тише тишины шепнул ей ангел сновидений.
Сто двадцатый километр.
— Точно здесь?
— Вон ориентир, — кивнул на высоковольтную линию Примат, — карты Гамадряныча не врут.
— Ну-ну, — потягиваясь после водительского кресла, огляделся Абызн. — Хорошо здесь, вот только ориентиры пейзаж немного портят. Пойти, с тобой что ли, пошастать?
— Служи, теперь моя очередь отдыхать. Тем более если лесникам попадешься — все премиальные скосят. А у тебя детеныши, а у лесников карабины.
— Угу, — согласился с доводами Абызн, — вот только о службе не надо, а? Сегодня воскресенье, понедельник только завтра.
— Не ной, — Примат уже вытащил рюкзак. — Ну что, присядем на дорожку?