даже могли дать прощальный салют из трех винтовок. Нам было не жалко трех патронов, потому что капрал Яцек, парень с улицы Радной на Повисле, четыре года был подпольщиком, всегда готовым выполнить любое задание. Жадный к знаниям, этот рабочий электростанции теперь наверняка был бы выдающимся инженером или строителем крупных турбоагрегатов. Убитый снарядом из танковой пушки, он был похоронен по высшему классу — в гробу из досок, а Тереза и другие девушки приносили ему на могилу свежие цветы из близлежащих садиков.
Придя в сознание, я почувствовал себя оглушенным и разбитым. Рядом с могилой Яцека зияла огромная воронка от бомбы, поглотившая несколько соседних могил. Какие трудности с установлением личности погибших придется претерпевать тем, кто будет выкапывать кости на улицах в скверах! Я стряхнул о себя комья мокрой земли и побежал к вилле, где находился штаб. Домику этому уже несколько раз досталось: второй этаж весь продырявлен, ни одной оконной рамы, ни одной двери на месте. В подвале было людно, но я сразу же увидел своих ребят, выполнявших здесь роль связных.
В углу на лавке сидел мой друг Густлик, от него нестерпимо воняло. Его резиновые сапоги, брюки и куртка были облеплены слоем зловонной жижи из канализационных каналов, а землистое лицо ничем не напоминало румяную физиономию парня в гитлеровском мундире, развалившегося на тахте в роскошной квартире на Аллее Пшиятюл. Он почернел и исхудал от недоедания и недосыпания. С первых дней восстания Густлик изыскивал в подземных каналах новые проходы к центру города, единоборствуя с врагом, который бросал в люки динамит, гранаты, бомбы и вообще все что мог, чтобы прервать связь с центром. Электротехник из Силезии стал героем темноты и ночи. Сейчас, несмотря на грохот и взрывы, он боролся со сном, с трудом подымая тяжелые веки.
— Чего спать не идешь?— спросил я.
— Сейчас обратно в Срюдместье с донесением потащусь.
— Рад тебя видеть целым, Густлик.
— Да, нынче оставаться целым не просто, сам знаешь,— улыбнулся он.
— В случае чего сможешь снова влезть в ту шкуру, — пошутил я.— Выйдешь из канала и начнешь кричать: «Не стрелять! Я немец! Спасите меня!»
— Пусть сами спасаются, у меня есть пистолет и три гранаты,— Густлик почесал лоб.— Поспать бы вот… Хотя бы часика три…
Мы спокойно переждали минометную очередь, от которой так тряхануло стены, точно они были из фанеры: постоянная опасность притупила страх. Я стряхнул с себя пыль и открыл дверь в большое помещение. Майор, освещенный карбидными лампами, говорил по телефону, Это означало, что какую-то из линий моим ребятам все же удалось восстановить.
— …хорошо. Пришлю взвод с противотанковым гранатометом... смотрите только, чтобы вас не засыпало. Что?! Что?! Вот черт…
Он отложил трубку и заметил меня.
— Обрыв. — сказал он спокойно и позвал: — Связной!
Связной явился немедленно. Это был один из моих ребят, блондинчик с детским личиком, выращенный на пуховых перинках, единственный сынок богатых родителей — владельцев мармеладной фабрики. Теперь это был перепачканный в крови и грязи малый, с одной щеки у него была содрана вся кожа. Он улыбнулся мне. Майор быстро писал приказ.
— Беги, парень!— сказал он.
Блондинчик схватил бумажку и побежал. Больше я его никогда не видел.
— Мы исправляем линию,— доложил я.— Но вы понимаете, что под таким огнем…
— Под Тобруком было хуже,— улыбнулся майор.— Самое главное для меня сейчас — связь со школой на улице Воронича. Сделай что-нибудь, Барнаба, если можешь!
Он вышел со мной в коридор и увидел Густлика. Тот спал. Майор дотронулся до его плеча. Густлик сейчас же встал. Майор проткнул ему пакет.
— Возвращайтесь с ответом,— приказал он.
Густлик не мог щелкнуть каблуками и лишь кивнул в ответ. Прогулка по каналам в центр и обратно продлится не меньше пятнадцати часов. Я откозырял, приложив два пальца к пилотке, и мы с Густликом вышли наружу. Он шел тяжело, как усталый рыбак, Я уже успел привыкнуть к его вони. Старец и мальчик тащили окровавленную женщину к больнице сестер эльжбетанок. Приближались штукас, трудолюбивые, как муравьи. Мы спрыгнули с Густликом в окопчик, вырытый в саду, потому что самолеты уже пикировали и мне снова казалось, что они летят прямо на нас.
— Я познакомился в Срюдместье с девушкой,— вдруг сказал Густлик.— Красавица, санитарка в госпитале. Перевязывала мне плечо. У нее уже нет ни отца, ни матери, ни брата. Я должен спасти эту девушку, но она и слышать не хочет о том, чтобы оставить раненых.
— А ты бы бросил раненых?
— Видишь, у меня на висках уже седые волосы,— сказал Густлик.— Мне исполнилось тридцать пять лет. Ей двадцать. Но я так влюбился, что не могу думать о смерти. Я выведу ее из Варшавы, Барнаба, выведу по каналам в поле, я уже подготовил дорогу, я не дам ей умереть.
— А раненых ты тоже выведешь?
— Что ж, она должна погибнуть с ними? — возмутился Густлик.— Когда здесь всех раздавят танки и исчезнет последняя надежда на спасение, я проберусь к ней и мы убежим далеко отсюда.
— И будете счастливы до самой смерти,— добавил я.
— Она должна жить и созидать жизнь,— твердо сказал Густлик.— Я знаю все дороги. Во всей Варшаве никто не знает каналов так, как я… Только я могу ее спасти, и я сделаю это, даже если мне придется ради этого сдохнуть.
Штукас улетели, и мы вылезли, хотя артобстрел продолжался. Густлик преодолел сонливость и шел энергично, как человек, знающий, что ему нужно сейчас сделать. На перекрестке мы простились — здесь он спускался в канал. Я встретил его лишь через год, в Австрии, после освобождения из немецкого лагеря. Он не сумел спасти свою девушку, потому что она отказалась бросить раненых, и у него на всю жизнь осталось лишь воспоминание об их прекрасной любви, от которого на душе становилось светлее.
А ведь я тоже хотел жить и вырвать из этого ада Терезу. Вообще, чем больше вокруг было смертей, разрушений и пожаров, тем больше хотелось жить. Но мне не хватало решимости Густлика. Наша цель была не в спасении собственной шкуры, а в том, чтобы выстоять до конца. Уж коли нас, вопреки всякому смыслу, втравили в это дело, надо было поступать последовательно, то есть погибнуть вместе с Варшавой, а если и остаться в живых, то как бы против своей воли, в силу необыкновенного стечения обстоятельств. Давать же поблажку инстинкту самосохранения — прятаться, кланяться снарядам и забиваться в мышиные норы — этакое можно было бы еще простить человеку гражданскому, но никак не солдату. Воодушевленные традицией, движимые внутренней необходимостью, мы повиновались накалу борьбы. Бой шел за само существование нации. И потому каждый был готов идти на смерть, и нам нельзя было трусить, хотя все естество наше жаждало жизни. Ведь мы были в этой борьбе добровольцами — без мобилизации, призывных повесток и долга, определяемого строгими предписаниями.
Я душил в себе инстинкт самосохранения, что удавалось мне с переменным успехом, и я даже пытался усмотреть в своей многолетней любви к Терезе смягчающее обстоятельство. Но жаждать жизни, когда смерть — единственный достойный выход? Спастись, а потом нацепить на грудь соответствующую медаль и выйти на пенсию? Ведь дело было в том, что все эти годы днем и ночью человек жил только думами о Родине, без права на другие мысли. Можно жить только любовью к женщине, только работой, только тем или иным стремлением, только болезнями, только ненавистью к кому-нибудь, к определенному классу или ко всему миру.. Но подчинить все только одной мысли о Родине — такая жизнь была величайшим самоотречением, ибо питалась не временными переживаниями, не мимолетной страстью, иллюзией или борьбой за лучшее существование, а внушенным понятием и некоей неуловимой, нематериальной потребностью. Ничем не обнаруживающая себя в обыденной жизни, перед лицом не отступной угрозы смерти или ареста, потребность эта проявлялась вдруг (вопреки разуму, опыту или интересам) как донкихотский протест против фактов, отражением которых была карта Европы, как лихорадка и паранойя, как смерть от шрапнели на Тарговой или под рухнувшими домами Свентокшиской, под огнем «коров» на Пулавской или минометов у главного вокзала, под авиабомбами на Садыбе или от голода в лагере смерти и, наконец, просто как иррациональная вера во что-то, чего нельзя сосчитать,