взвесить, измерить тоннами или метрами, обменять на наличные деньги, что не повысит жизненный уровень и вообще не принесет никакой конкретной выгоды.
Это было бескорыстное чувство, тяжелая ноша, унаследованная от предков-поляков, но также и от породнившихся с ними, ассимилированных евреев, татар, армян, немцев и разных прочих чудаков, заселявших земли по обе стороны Вислы, заядлых патриотов, черт знает почему зараженных любовью к этой стране, готовых гибнуть на баррикадах, на улицах, на чердаках домов и в подвалах, опрокидывающих трамваи и киоски, вытаскивающих из домов гардеробы, диваны и кушетки, чтобы они послужили им защитой от танков и всей остальной могучей техники, готовых подставить грудь навстречу снарядам, бомбам и вообще всем существующим в двадцатом веке средствам уничтожения, вместо того чтобы бежать, уехать последним поездом, повеситься, принять другое гражданство, переселиться как можно скорее в Австралию, Канаду, Африку или на один их архипелагов Полинезии.
Мы всегда были достойны восхищения, нас всегда оплакивали, нам глубоко сочувствовали, на наши мучения взирали со слезами на глазах, воспоминания о нас появлялись в траурных рамках, но гибли мы всегда в одиночестве, без всякой надежды на помощь. И теперь, пробираясь под рвущимися снарядами вдоль маленькой улочки между Пулавской и Аллеей Независимости, я ощущал, как это проклятие, тяготевшее над судьбой поляков, давит и на меня, уродуя мою психику,— ведь я даже перед самим собой стыдился желания выжить несмотря ни на что, спастись вместе с Терезой, моей несчастливой любовью, остаться в живых вопреки извечной традиции восстаний и поражений, тюрем, виселиц, расстрелов у стены, похорон в братских могилах, спастись, потому что я хотел любить, читать книги и вообще дожить до каких-то серьезных свершений, а эти мысли были изменой и дезертирством, когда горела Варшава и погибали все самые лучшие, самые бескорыстные, одержимые одной идеей, одной горячкой. Я шел средь грохота и свиста, там, где теперь ходит автобус 114, и, терзаемый противоречивыми чувствами — волей к борьбе и страхом, с трудом преодолевал в себе трусость и тягу к компромиссу.
Так я добрался до центра связи и с облегчением отметил, что никаких снарядов, пока меня не было, в наш домик не попало. Из подвала выскочил Улик с английским «стеном» в руках, за ним — парнишка с немецким МП-40. Это были автоматы — оружие, о котором линейщики и телефонисты могли до сих пор только мечтать.
— Откуда это у вас? — спросил я.
— Завалило целый взвод, и теперь оружия больше, чем людей,— ответил он.— Прошу разрешения отбыть в сражающуюся группу!
Так я потерял Улика и его напарника, пожалуй, лучшую мою пару линейщиков, но я не мог не отпустить их, потому что они все равно убежали бы. Им надоело чинить кабели. Они прекрасно понимали, что наступила последняя возможность сразиться с врагом, что положение уже безнадежно и мы продержимся лишь несколько часов или самое большее до вечера, но они готовы были отдать жизнь ради этих нескольких часов борьбы с оружием в руках — недоступным им раньше автоматом, предметом непрестанных, но тщетных ожиданий и воздыханий, мечтой куда более сильной, чем мечта нынешней молодежи об автомобиле «феррари». Оба парня смотрели на меня сверкающими глазами, возбужденные, нетерпеливые, точно опасаясь, что я задержу их и они не успеют пострелять из своих автоматов, потому что, если даже «пантеры», прорвавшись, пройдут и не по их телам, им уже негде будет сразиться с ними: лопнет тонкая линия обороны, все рухнет и молчание смерти завладеет районом.
— Идите,— разрешил я.
Они вытянулись, козырнули, приложив два пальца к беретам, и побежали, радостно улыбаясь,— так теперь их ровесники бегут на вечер танцев или на футбольный матч, где разыгрывается кубок Европы. Больше я их уже не видел.
В подвале Тереза стояла у коммутатора, а Кристина поочередно вызывала молчавшие станции.
— Все линейщики в разгоне,— сказала Тереза.— Сержант Овца сам пошел чинить «Ванду». Он звонил с линии, но что-то ухнуло, и разговор прервался... боюсь… как бы...
Я взглянул на нее. Она была бледной, невыспавшейся. Сегодня ей пришлось всю ночь дежурить у коммутатора.
— Юрек., — прошептала она.
— Назначаю тебя исполняющей обязанности коменданта центра связи до моего возвращения. Эту линию необходимо восстановить.
— Позволь мне пойти с тобой! — воскликнула Тереза. Глаза ее лихорадочно блестели. Из угла, хромая, вылез бронебойщик Гервазий, дважды раненный и полуслепой, весь обмотанный бинтами. Он ни за что не хотел оставаться в госпитале и теперь пугал нас своим видом. Тереза смотрела на меня как побитая собака. Мы никогда не бывали здесь одни. Каждый из нас выполнял свои обязанности, и нам было не до вздохов при луне. Мою любовь я отложил до иных времен, точнее сказать — возложил на алтарь восстания.
— Смени ему повязку,— сказал я, кивнув в сторону Гервазия.— Он же весь в крови, не видишь, что ли!
Я оставлял их в этом сотрясавшемся от взрывов подвале, как в могиле. Теперь всякое расставание, даже на миг, могло оказаться последним. Но я не мог поцеловать Терезу на глазах у девушек и Гервазия.
— Сейчас вернусь,— сказал я, словно шел за газетой.
На одно плечо я повесил полевой аппарат, на другое — сумку с инструментами, презрительно брошенную Уликом, едва он дорвался до «стена», и выбежал в садик. Серый провод тянулся по траве и среди развалин. Я нагнулся и шел согбенный вдоль него, не спуская с него глаз, точно ищейка по следу. Моросило. Обстрел приутих, но с юга доносились взрывы и трескотня выстрелов, видно, танки жирного Германа приступили к работе. Я перебежал улицу Красицкого, где кабель сохранился каким-то чудом, потому что на мостовой воронки от снарядов буквально соприкасались друг с другом, и добрался до садов, когда над головой взревели мины. Пробираясь за кабелем, я сразу же запутался в кустах крыжовника. «Коровы» взорвались где-то подальше, и воздушная волна, долетевшая до меня, была не сильной, но тут же снаряд угодил в соседний садик, а я, перескочив ров — местное противовоздушное убежище, сорвал на ходу последний георгин — махровый, нагло желтевший на фоне сплошь серого, хмурого неба, клубов дыма, оголенных деревьев, развороченной земли. Я заткнул цветок за портупею на груди — авось, чудом уцелевший, он сохранит от ран и меня.
Провод тянулся дальше, и мне пришлась выскочить за ним на улицу. Я приближался к линии боя — домам на Пулавской и школе на Воронича, на которые сыпались тонны взрывчатки. На тротуаре кабель исчез под кучей кирпича, и я принялся разбрасывать ее, действуя с лихорадочной быстротой, потому что вдоль улицы Красицкого несся сплошной поток стали, а кроме того, уже возвращались, направляясь в очередной рейс, безотказные штукас. Мне мешала сумка, мешал болтавшийся на боку телефонный аппарат, но я в несколько секунд разбросал кирпичи, собрал обратно высыпавшийся из сумки инструмент и помчался дальше. Кабель вился теперь вдоль железной сетки, отделявшей сады от улицы. Присев у ограды на корточки, я дрожащими от спешки руками воткнул булавку в кабель, а в клумбу рядом — провод заземления. Кристина отозвалась, едва я крутанул ручку аппарата,
— Нет, сержант Овца не объявился. Связь с Барбарой есть, но двое ребят ранено. Они сами добрались до перевязочного пункта.
— Тереза там? — спросил я.
Тереза откликнулась немедленно. Теперь эта девушка, пожалуй, хотела принадлежать мне без всяких возражений и оговорок. Но все это пришло слишком поздно, и нам, должно быть, не суждено пережить хоть несколько дней счастья. Эти развалины придавили нас, испепелили наши души, и мы уже не могли ничему радоваться.
— Мне осталось только двести метров,— деловито сказал я.— «Пантеры» уже близко.
— Пожалуйста, будь осторожен,— тихо сказала Тереза.
— Но я же взял шарфик,— ответил я.— Отбой.
Слово «отбой» означало, что меня не разорвало во время разговора, что я сам прекратил его в добром здравии и по всем правилам. Выдернув булавку и провод, я перебросил через плечо сумку и аппарат и рысцой на полусогнутых побежал через улицу Нарушевича, перескочив которую, попал, следуя за кабелем, в следующий садик. Здесь вилла была целиком разрушена, должно быть «коровой», из-под груды кирпича