случае, они очень быстро ко мне переменились, прямо как по мановению волшебной палочки. Мне Малик потом настучал, вроде как по секрету: твой отец, мол, сказал, что выкуп заплатит, но за каждый твой синяк вычтет по миллиону долларов, а за каждую твою жалобу — по два… А они же, сам знаешь, ребята бескорыстные! — засмеялся Саша.
— Давно ты здесь?
— До того, как тебя привезли, около месяца просидел.
«Странно, что отец его так долго деньги собирает, — подумал Георгий. — Хотя, наверное, ему такую сумму выставили, что не знаешь, в какую сумку столько и сложить».
Словно в ответ на эти его мысли, Саша сказал:
— Дело в том, что они меня просто поделить не могут. Это мне тоже Малик объяснил. То есть украли меня вроде бы одни, но заказали вроде бы вторые, но теперь ещё третьи какие-то появились, которые вроде бы над вторыми старшие. В общем, процесс идет. Но когда я с отцом последний раз разговаривал, он мне сказал, что он уже и им сказал, что его терпение имеет предел и чтобы они побыстрее выясняли отношения. Так что скоро мы с тобой покинем эти гостеприимные места, — улыбнулся он.
— Саша, — сказал Георгий, — ты не обижайся, но это действительно не шутки. Сколько ты им за уколы мои платил, отец твой платил то есть? Тоже по миллиону? Я же понимаю, что они в такой ситуации за каждый твой каприз по нолику к счету пририсовывают!
— Пожалуйста, не надо так со мной, — серьезно попросил Саша. — Я понимаю, какое произвожу впечатление: капризного, сумасбродного папенькина сынка. Но это не каприз, Дюк. Это, может, лучшее, что я в жизни могу сделать… И давай больше не будем об этом говорить, ладно?
В его голосе при этом прозвучала такая спокойная воля, что Георгий подумал, что Саша, наверное, все-таки похож на своего отца, хотя сам вряд ли это понимает.
— Ты мне лучше другое скажи! — Саша посмотрел весело. — Ты не знаешь, куда те кассеты девались, которые ты здесь наснимал?
— Не знаю, — нехотя ответил Георгий. — По-моему, их сюда вместе со мной доставили, но что с ними потом сделали, этого не знаю. Может, в сортире утопили, а может, продали кому.
— Мне кажется, это сейчас самое главное, — решительно заявил Саша. — Выяснить, где кассеты, и добиться, чтобы их вернули.
— Да ведь за спасибо не вернут… — пробормотал Георгий. — Если они вообще целы.
— Я думаю, все-таки целы, — не реагируя на первую часть фразы, сказал Саша. — Ребята здесь запасливые, просто так дорогостоящую вещь не выбросят. Посмотреть, что там снято, они вряд ли сумели, их же в видик не вставишь. Но приберегли, я думаю, на всякий пожарный случай. В общем, это-то и надо выяснить! Знаешь, я у кого-то читал, что из любой ситуации обычно бывает три выхода, но надо искать четвертый — гениальный. Вот мы его и поищем, — весело добавил он и попросил: — А ты мне все-таки расскажи, что ты снимал, как… Я же сам ничего такого не умею. Ну, то есть создавать ничего не умею, только, может быть, понимать… Стараюсь, во всяком случае, хотя бы понимать научиться.
— Ты уже научился, Саша, — улыбнулся Георгий. — Да тебе и учиться не надо было — ты от роду такой.
Они разговаривали далеко за полночь. Вернее, говорил Георгий, а Саша слушал, не перебивая его даже вопросами. И Георгий рассказывал так, как никому и никогда ещё ни о чем не рассказывал. Может быть, только однажды, Вадиму Лунаеву, но это было в другой жизни, все равно как и не было…
Он рассказывал Саше о том, как впервые почувствовал, что же здесь вообще надо снимать, когда поймал объективом глаза солдата, вытачивавшего боек к допотопной зенитке.
И о том, как увидел на улице в Гудермесе маму с девочкой. Они стояли в очереди за водой, мама была совсем молодая и до того красивая, что даже невозможно было поверить, что бывают такие красивые женщины. Она смотрела на Георгия с ненавистью и одновременно — с глубоко скрытым интересом. А девочка была маленькая, лет пяти, и тоже красивая, и смотрела на него совсем по-другому, без страха, с непонятным ему восхищением, и что-то шептала по-чеченски, а потом вдруг громко сказала по-русски: «Мама, смотри, большой дядя нас фотографирует… Какой смешной, какой рыжий!» — и засмеялась. И мама тоже улыбнулась, и на мгновение взглянула на него так же, как её девочка, а потом попыталась снова придать своему лицу выражение гордой ненависти, но это у неё уже не получилось.
Он так и снял их: в толпе, в длинной очереди, но единственных.
— День такой сумрачный был, — рассказывал Георгий. — Рассеянный свет… Тополя вдоль улицы — южные, высокие, узкие, как клинки. И тут вдруг солнце выглянуло, но не совсем, а в один только маленький проем между тучами — и сразу другой свет стал, рисующий, его ещё рембрандтовским называют, я его очень люблю. И как раз в этот же момент листья на тополях от ветра перевернулись, но они не серебряными стали — знаешь, как всегда бывает, когда на тополях листья переворачиваются, — а свинцовыми. Стоят свинцовые тополя, дрожат все, как будто тоже от ненависти, и эта женщина — глаза сияют, притворяется, что она меня ненавидит, но не может притвориться, и девочка смеется… Мне так легко стало, Саша, так хорошо! И они, наверное, хорошо у меня получились.
Он говорил и чувствовал, что его слова, словно по невидимой линии, идут прямо к Сашиному сердцу. Нет, не по невидимой — Георгий видел эту линию, связывающую их, так же ясно, как видел лунные лучи, пронизывающие комнату. Комната вся была серебряная в этих лучах и в отсветах лежащего за окном снега, а ему казалось, что она такая из-за света Сашиного сердца, и он не стеснялся красивости сравнения, потому что это не красивость была, а простая красота и правда — то, что и было для него в жизни главным.
— Там очень много всего снято, — сказал наконец Георгий, припомнив, кажется, уже все эпизоды; впрочем, он все их видел перед собою так отчетливо, что и припоминать не пришлось. — Но, знаешь, мне все равно кажется, что этого мало…
— Почему? — спросил Саша — не спросил, а словно выдохнул; в его тихом вопросе Георгий расслышал восхищение.
— Потому что я, когда документальное кино попробовал снимать — во ВГИКе еще, на учебной студии, насколько успел, и даже не столько снимать попробовал, сколько просто думать про него начал, — так вот, мне ещё тогда показалось, что этого мало, просто документальный материал отснять. Я, понимаешь, с вымыслом его хотел соединить, но так соединить, чтобы… Вот представь: если положить рядом, но только совсем вплотную, синий и желтый листы, то ты между ними увидишь зеленую линию. Ее нету вообще-то, но ты её видишь яснее ясного! Вот так я хотел соединить правду и вымысел, понимаешь? Но только я и сейчас не знаю, как это сделать, — закончил он.
— А ты знаешь, Дюк… — Саша порывисто сел на кровати и от волнения даже стукнул кулаком по подушке. — Знаешь, я, кажется, понимаю, как это можно соединить! Ты не обижаешься, что я с такими глобальными советами лезу? — уточнил он.
— Давай! — засмеялся Георгий. — Чем глобальнее, тем лучше.
— По-моему, надо поступить очень прагматично, — торопливо, чуть задыхаясь, сказал Саша. — У тебя есть драгоценный документальный материал, так? Так, так! Значит, и художественный материал тоже надо взять драгоценный, мелочиться тут нечего! Тогда все это приобретет совсем другой масштаб — очень большой масштаб. Взять, например, «Кавказского пленника» — можно Пушкина, но лучше Толстого — и фильм снять. С каким-нибудь великим режиссером и с великими актерами, чтобы все на высшем уровне. И эти кадры твои в него вставить. Но, конечно, не механически вставить, а как-то тонко, с очень глубоким чутьем и вкусом. А вот как — этого я уже не знаю… Я же не художник, — грустно добавил он.
Они ещё немного поговорили о том, кого можно считать художником, а кого нельзя, потом ещё о том, какой режиссер мог бы снять фильм про кавказского пленника, а потом Георгий почувствовал, что глаза у него сами собою закрываются… Все-таки ещё сказывалась болезнь, хотя рана на плече больше не открывалась и кашель почти прошел.
— Саш, я посплю немного, а? — попросил он. — Что-то устал…
— Извини, Дюк! — спохватился тот. — Это меня занесло куда-то… Спи, конечно, спи. Спокойной ночи!
Георгий уже почувствовал, что медленно, счастливо исчезает, как будто растворяется в серебряном воздухе комнаты, когда до него, словно издалека, опять донесся Сашин голос: