Голос его звучал жестко, слова хлестали как пощечины. Георгий отвел глаза, чувствуя, что от стыда горят щеки и щиплет в носу.
— У меня деньги остались… — пробормотал он.
— На полтора семестра? И то если на хлебе и воде?
— Я бы постарался успеть… — снова пробормотал он и тут же, уже совсем другим тоном, глядя Вадиму прямо в глаза, сказал: — Нет, не успел бы. Я же теперь совсем по-другому понимаю, что мне надо уметь. И сколько времени надо, чтобы этому научиться, тоже понимаю. И я ведь оператор, сам фильм не сниму, а режиссеров совсем не знаю, и их тоже надо искать, что-то им показывать, учиться, как с ними работать… Это же очень сильное совпадение должно быть — чтобы режиссер так же, как я, понимал. Про линию между правдой и вымыслом, или как такое сделать, чтобы на экране виделось больше, чем говорится… Ну, это я неточно выражаю, заносит меня, — сам себя оборвал Георгий. — В общем, есть чему учиться. Саша все жалел, что он не режиссер, — вдруг улыбнулся он. — Говорил: мы бы с тобой, Дюк, настоящий фильм сняли, и назвали бы мы его «Практические дела философов»…
— Да, я всегда боялся, что его в эту степь потянет. — В глазах Вадима тоже мелькнула улыбка. — В творческую среду. А он же не в меня удался, его бы там затоптали.
— Зря вы так — он на вас очень похож, — возразил Георгий. Он тоже не мог сказать про Сашу «был», хотя сам вздрагивал оттого, что Вадим говорил о сыне только в настоящем времени. — И глаза, и… Характер, конечно, совсем другой, но что-то… То, что больше характера, то ваше.
— Правда? — В голосе Вадима прозвучали какие-то робкие, совершенно неожиданные интонации. — Ты правда так думаешь, Дюк, или просто… для меня говоришь?
— Правда. Я ведь все время вас почему-то вспоминал, когда… там, с Сашей. Тогда не понимал даже, почему вдруг вас, мы же с вами один раз только виделись. А теперь понимаю. В нем вашего очень много, и весь он… Весь он ваш, — ответил Георгий.
— А я и думать не мог, что он на меня похож… — медленно проговорил Вадим. — Да и как я мог такое думать, с моей-то жизнью? А он же… Я, как только он родился, и потом все время — и когда он маленький был, и когда вырос уже, — другое думал: вот, раз упало мне на ладони такое драгоценное зернышко, значит, и от меня все-таки Бог не отвернулся, несмотря ни на что… Выходит, ошибался. — Вадимова трубка давно погасла, он не стал её раскуривать, а выбил сигарету из Георгиевой пачки, быстро поднес к ней тлеющую головешку. Руки у него чуть заметно дрожали. — Это ведь мне теперь стало все равно, что с ними будет — с этими, которые его… Прямо сейчас они сдохнут или до Страшного Суда дойдут. И прощение христианское тут ни при чем, какое у меня может быть прощение? Просто мне теперь все равно, — с каким-то даже недоумением повторил он. — А тогда, когда с Сашкой это случилось, я ведь думал: вот только вырву его оттуда, потом их за все за это не то что в пыль сотру — даже и пыли не оставлю. Все ведь я про них понимал: кто кого нанял, почему. То есть это мне тогда казалось, что я причины понимаю, а на самом-то деле…
— За что вы себя вините, Вадим Евгеньевич? — тихо сказал Георгий. — Разве вы виноваты, что так случилось?
— А кто же? — усмехнулся Вадим. У Георгия мороз прошел по коже — он никогда в жизни не видел такой жуткой усмешки. — Сашка все надо мной смеялся, что я, мол, перфекционист, что не первым не могу себя представить. Я ему не возражал, конечно, но про себя-то думал: а почему я должен допускать, чтобы какие-то ничтожества меня на поворотах обходили? Я и не допускал никогда, чего бы это ни стоило. Говоришь, не виноват… Но я-то не мальчик, должен был понимать, какую цену может жизнь заломить за неразборчивость. Ну, что обо мне, — оборвал себя Вадим. — Ты мне лучше про него расскажи, Дюк, — попросил он. — Что помнишь, то и расскажи.
— Я все помню, — сказал Георгий. — Думаете, про него хоть что-то можно забыть?
Когда он замолчал, за окнами ещё не светлело — все-таки рассвет был поздний, зимний, — но уже чувствовалось что-то утреннее, новое. И вода плескалась под досками террасы так, словно волны просыпались после долгой ночи.
— Устал, Дюк? — спохватился Вадим. — Замучил я тебя…
Но Георгий совсем не чувствовал усталости, даже после нескольких часов непрерывного рассказа. Он устал держать все это в себе и не понимал теперь, как выдерживал это до сих пор.
— Не устал, — сказал он. — Только… Вадим Евгеньевич, можно я позвоню?
— Девушке? — еле заметно улыбнулся Вадим. — Звони.
Отдав Георгию телефон, он вышел на террасу. Все-таки его проницательность была для Георгия непостижима!
Конечно, он хотел позвонить Полине. Он все время звонил ей — из Сан-Жиля, из Арля, даже от Элен — но трубку никто не брал, и сердце у него вздрагивало от нехороших предчувствий. Он только на время разговора с Вадимом забыл об этом, да и то — не забыл, а словно придержал в себе мысли о том, что с нею могло что-то случиться. Хотя ведь не должно было с ней ничего случиться — дома, среди любящих её людей…
Теперь, под утро, к телефону тоже никто не подходил. И уже невозможно было думать, что Полина просто задержалась где-нибудь в галерее или в мастерской у подружки. И что его это не касается, Георгий тоже думать не мог.
— Уедешь, Дюк? — спросил вернувшийся в комнату Вадим, мельком глянув на него.
— Да, — кивнул Георгий. — Вы извините, но что-то… Сердце не на месте, — словно оправдываясь, сказал он. — Мне здесь было очень хорошо. Я даже вам не могу объяснить, как мне здесь было…
— Ты приезжай сюда, — попросил Вадим. — Виза у тебя многократная, приезжай, а? Я-то ведь не смогу уже в этот дом ездить, а продавать его… Тоже не смогу. И в Москве не шарахайся ты от меня, обойдись без подростковой щепетильности. Будто не понимаешь… — Глаза у него снова стали Сашины. — Из Марселя утром есть рейс, я тебя отвезу, — закончил он обычным своим голосом.
Глава 4
Тревога, охватившая Георгия ещё в Камарге, в Москве не прошла, а только усилилась — когда он вошел в квартиру и понял, что Полины здесь нет. Он сразу это понял, как только открыл дверь. И капустные цветы, увядшие в синей вазе, как будто вслух ему это подтвердили.
Он узнал у консьержки, в какой квартире живут Гриневы, и долго звонил в их дверь, но никого не было и там. И окна вечером не светились — он специально ходил смотреть.
«Может, она на этюды уехала? — думал он, лежа ночью без сна и прикуривая одну сигарету от другой. — Да вряд ли, какие зимой этюды… Или с родителями куда-нибудь?»
Он измучился за эту ночь больше, чем за все бессонные ночи, которые провел на этой кровати — когда не чувствовал своего тела или чувствовал в нем только тупую боль.
Теперь он, наоборот, чувствовал всего себя так остро, так резко, что не мог ни лежать, ни сидеть, и то и дело вставал, мерил шагами комнату. Вернее, на себя-то ему было наплевать, но вот Полинино отсутствие не давало ему покоя, мучило до стона.
И он вспоминал её, всю вспоминал — как она лежала рядом с ним, уткнувшись макушкой ему под руку, а он не мог даже пошевелиться, и ему было стыдно, что он лежит рядом с нею как бревно, хотя все должно быть совсем иначе, и все было бы иначе, если бы не дурацкое онемение вперемежку с болью, которой было тогда охвачено все его тело…
Он и в Камарге вспоминал её все время, но там — все-таки не так мучительно, потому что там он чувствовал её как-то… впереди и с собой. А здесь её просто не было, и он растерялся.
Там он пил с Элен абрикосовую водку — и вспоминал, как встречал с Полиной Новый год и пил такую же абрикосовку. Он только в Камарге и вспомнил это по-настоящему, потому что в ту московскую ночь был совсем неживой — не человек, а какой-то сплошной мрак.
И когда однажды, вернувшись из Авиньона, долго искал ключи, забыв, что оставил их в щели под ставнями, то сразу вспомнил, как Полина стояла посреди комнаты — взъерошенная, волосы как золотая