программе, искали, где могли, фотографии… Но могли они, конечно, мало. И откуда, в самом деле, можно было взять так уж много материалов о писателях, особенно современных, в провинциальном украинском городке?
Поэтому Полина Герасимовна непременно хотела сходить в Литературный музей на Петровке и поговорить с научными сотрудниками. Может, что-нибудь посоветуют или, того лучше, снабдят материалами.
К ее огромному удовольствию, встретили ее там с распростертыми объятиями.
— А говорят, москвичи равнодушные! — рассказывала она вечером, придя из музея. — Так встретили меня хорошо, так обрадовались! Приглашали еще приходить, открытки кое-какие обещали подобрать, фотокопии чеховских рукописей у них есть. Будут с директором согласовывать, может, подарят нам… Где ж тут равнодушие?
— Они не равнодушные, — усмехнулась Клава. — Они другие совсем, к ним это слово не подходит… И отчего бы им тебе не обрадоваться, когда ты на неделю какую-нибудь приехала, тем более не за продуктами, а за открытками?
Надя не совсем поняла, что имеет в виду Клава, но не стала переспрашивать. Тревога снедала ее, и с каждым днем она все отчетливее понимала причину своей тревоги…
Черниговский переулок, в котором жила тетя Клава, соединял Пятницкую улицу с Большой Ордынкой. И его, конечно, не сравнить было с серым Ленинградским проспектом, да и ни с чем нельзя было сравнить все Замоскворечье. Наде понравилось гулять по его тихим улицам. Невысокие дома, стоявшие здесь, отличались строгими, классически правильными силуэтами, а множество церквей поражало даже ее. Хотя уж у них-то в Чернигове церквей было едва ли не больше, чем во всей Киевской Руси, да и в Киеве их хватало.
Особенно одна здешняя церковь была хороша, на углу Климентовского переулка и Пятницкой — огромная, заброшенная и заколоченная, но, несмотря ни на что, красивая. Надя долго стояла перед нею, задрав голову, смотрела на высокую, суховатую какую-то колокольню и не могла понять, чем так привлекают ее эти запыленные купола и стены с опавшей штукатуркой. Но их вид успокаивал каким-то неведомым образом, а это было ей сейчас необходимо: она не могла решиться…
Надя бродила по переулкам близ двух Ордынок, читала красивые названия на табличках — Монетчиковский, Кадашевский, Татарский, Лаврушинский — и изо всех сил старалась унять бешено колотящееся сердце. Даже о поступлении она больше не думала, даже в училище ей не хотелось сходить еще разок, чтобы рассмотреть все получше…
Она вернулась домой раньше мамы. Но Клава, кажется, была дома не одна: незнакомый голос доносился из-за ее двери, веселый и звонкий.
«Это же, наверно, заказчица пришла, — вспомнила Надя. — Ну да, тетя Клава же говорила: платье какое-то срочно шьет, сегодня примерка».
Надя открыла дверь, и глазам ее тут же представилось странноватое зрелище.
Бахромчатая скатерть была снята с круглого стола. он был теперь застелен только выцветшей клеенкой. А посередине клеенки, прямо на столе, стояла женщина в вечернем платье. Оно было еще не готово — Клава как раз закалывала его булавками по правому боку, и казалось, будто на платье сделан глубокий разрез, как у кинозвезды.
Даже неискушенная в дамских вечерних туалетах, Надя сразу поняла, что платье — роскошное. А вернее — что роскошная женщина стоит посередине круглого стола и примеряет роскошное платье. Оно было длинное, черное, муаровое, а впереди по лифу шла волнообразная отделка из какой-то серебристой ткани. Платье оставляло открытыми плечи и спину, отчего особенно бросались в глаза их плавные, величественные линии.
Но еще больше бросались в глаза не спина и не плечи, а лицо этой женщины, которая почему-то сразу показалась Наде необыкновенной.
Лицо с крупными чертами — нос, пожалуй, выглядел великоватым — было отмечено печатью такого внутреннего оживления, которое не зависит даже от настроения, а если уж оно дано природой, то является постоянной приметой человека. Это оживление так и выплескивалось из глаз — не очень больших, но странного, сразу привлекающего внимание цвета.
Надя всмотрелась внимательнее, пытаясь разглядеть, что же это за цвет такой, — и едва не ахнула, когда разглядела…
Глаза были темно-синие. Не голубые и даже не темно-голубые, а именно синие — настолько темные, что их можно было бы принять за черные, если бы солнечные лучи не били этой женщине прямо в лицо, отчетливо высвечивая цвет ее глаз. Или то самое внутреннее оживление высвечивало их?..
Кроме необыкновенных глаз, дама в полузаколотом платье являлась обладательницей блестящих гнедых волос — тоже не каштановых и не рыжих, а именно гнедых, как шкура породистой лошади. Волосы были небрежно сколоты на затылке перламутровой заколкой и образовывали вокруг головы пышную корону.
Самое удивительное, что при всем этом великолепии дама не производила впечатления красавицы. Ее внешность скорее ошеломляла, чем наводила на мысли о спокойной гармонии.
Стоя на столе, она держала в одной руке зажженную сигарету, а в другой — бумажный фунтик, в который стряхивала пепел. Распечатанная сигаретная пачка с нарисованным оранжевым солнцем лежала рядом с ее туфелькой. Дама, казалось, вот-вот должна была наступить на сигареты тоненьким, изящным каблуком-шпилькой — но не наступала.
Сквозь сигаретный дым в комнате чувствовался запах духов — неожиданно тонкий, нежный аромат ландышей.
— Нет, Клавочка, если бы не принято было в черном, я бы лучше надела то, что ты мне в прошлом году пошила, — серое, из жатого шелка. Помнишь, с фрезовой отделкой? — Она затянулась дымом. — Или лиловое, креп-марокеновое, тоже великолепное, я в нем в Карловы Вары ездила. Потрясающие платья, мои любимые!
— Помню, Милечка, конечно, помню, — сжимая губами булавки, ответила Клава. — Стойте спокойно, ради Бога, иначе уколю!
Надя еще в первый день заметила, что Клава говорит куда красивее даже ее мамы — хотя она ведь портниха, а не учительница литературы. Она даже удивилась своему впечатлению-, почему так кажется? И только теперь, услышав несколько слов, произнесенных Клавой сквозь сжатые губы, Надя вдруг догадалась: все дело в интонациях. Именно в них чувствуется изящная ирония, такая странная в устах не слишком опрятной Клавы…
В голосе стоящей на столе женщины это странное очарование — то ли насмешки, то ли безусловного превосходства — чувствовалось уж совершенно отчетливо; может быть, потому Надя и догадалась про Клаву.
— О, а это что еще за юное видение?
Дама заметила Надю и устремила на нее веселый взгляд своих необыкновенных глаз.
— Это Надя, племянница моя, — не вдаваясь в подробности Надиного происхождения, ответила Клава, ловко вынимая изо рта последние булавки. — Из Чернигова приехала неделю назад, в художественный институт хочет поступать.
— Да-а? — насмешливо протянула дама. — Так вот прямо сразу и в художественный институт? Хотя Репин тоже, помнится, был из Чугуева… Ах, Клавочка, я тебе должна рассказать! — вдруг вспомнила она. — И племянница Надя пусть послушает, творческая молодежь должна это знать. Представь себе, оформляюсь я в Канн — ну, разумеется, не через ветеранскую комиссию, а как нам и положено, через Старую площадь. — Голос дамы звенел от удовольствия, которое так очевидно доставлял ей рассказ. — Ну, думаю, Франция, конечно, не Италия — там компартия, что ли, сильная, легко оформиться, — но все-таки и не Западная Германия. Пройду как-нибудь! Являюсь в назначенный день в приемную к цэкашному долбоебу, жду в толпе: вызывают по одному. Жду-жду, захожу тринадцатой — плохое число, ну, плевать. Он меня с порога встречает мудрым вопросом: а почему, собственно, Эмилия Яковлевна, вы хотите поехать в Канн? Я, не растерявшись, несу какую-то лабуду про профессиональный интерес: новые фильмы, дескать, мировой кинопроцесс… А кроме того, говорю, мечтаю попасть в Париж, который тоже предусмотрен нашей программой. А вы знаете, с трагическим выражением на физиономии говорит долбоеб. — Она так похоже и