смешно изобразила, как выглядит трагическое выражение на глупой физиономии, что Надя засмеялась. Она вообще слушала открыв рот, напрочь забыв все свои тревоги, мгновенно подпав под насмешливое обаяние этой Эмилии Яковлевны и даже не смущаясь матерными словечками, которые так легко срывались с ее губ и вообще-то не очень были Наде привычны. — А знаете ли вы, что Париж очень опасный город? Ужас какой, говорю! А что такое? А там, говорит, молодых красивых женщин подстерегают провокации. Ну, мерси, думаю, за молодую и красивую, но все равно ты мудак. Какие же, спрашиваю, провокации подстерегают нас в Париже? А вот вас, продолжает он, могут пригласить на свидание, а потом все это заснять на пленку! Надо же, говорю, какой кошмар! Так, может, лучше мне не ехать? И искренне так изображаю на лице печальную работу мысли. Нет-нет, что вы, говорит мой идиот, пожалуйста, поезжайте, но имейте в виду: на свидание — ни в коем случае! А меня черт дернул за язык, я возьми и спроси: а к своим можно на свидания ходить? Он, бедняжка, прямо задергался, мне его даже жалко стало. К каким еще, спрашивает, своим вы собираетесь в Париже ходить на свидания? К своим, объясняю я на голубом моем глазу, к своим из делегации — к ответственному по группе, например… А-а, успокаивается, к ответственному по группе можно…
Эмилия Яковлевна засмеялась и, нагнувшись, достала из пачки новую сигарету без фильтра, прикурила ее от предыдущей.
— Милечка, дайте же я спокойно взгляну, — сказала Клава, отходя на шаг от стола. — Вы же вертитесь, как молния!
Но, Клавочка, это еще не все! — послушно замерев в эффектной позе, продолжала та. — Дальше он мне рассказывает такую историю, что я просто достаю платочек и собираюсь плакать. Вот недавно, говорит, были во Франции наши спортсмены. И пловца Тютькина уже в аэропорту, на вылете, атакуют буржуазные журналисты. А скажите, говорят, господин Тютькин, какое самое сильное у вас впечатление от Франции? И что, вы думаете, отвечает чемпион Тютькин? А самое сильное, говорит, у меня впечатление — это когда я стоял на верхней ступеньке пьедестала почета и слушал гимн Советского Союза… Вот это, восхищается мой кретин, настоящий ответ советского человека! Тут я делаю судорожное такое глотательное движение — вроде сдерживаю слезы, хотя на самом деле опасаюсь неприлично заржать на весь кабинет. — Эмилия снова показала, как сдерживала смех. — И отвечаю: боюсь, что мне могут и не дать главный приз в Канне… Но отвечать я буду все время про гимн, это вы можете не сомневаться! С тем и простились.
Она снова засмеялась так беспечно, словно рассказывала невесть какую радостную историю. Клава вытащила несколько булавок и переколола их по-другому, немного сузив платье.
— Но и это еще не все! — сказала Эмилия Яковлевна, нетерпеливо переступая на столе: видно было, что ей непривычно так много времени проводить в неподвижности. — Выхожу наконец в приемную, за мной Борька должен входить, Ребрук. Подожди, говорит, Миля, я тебя на машине домой подброшу. А у Борьки, надо сказать, шикарная «Волга», приобретенная на Госпремию. Естественно, жду. Через десять минут выскакивает Борька, весь красный как помидор, хватает меня за руку и тащит из приемной. Вылетаем на улицу, плюхаемся в машину. Тут он начинает так ржать, что я боюсь, не было бы сердечного припадка. Миля! — говорит. — Миля, знаешь, о чем меня спрашивали? Это в смысле, долбоеб спрашивал, — пояснила она. — А эта Гринева, спрашивал он, случайно не легкомысленная? Я, конечно, отвечаю, рассказывает Борька: упаси Бог, она такая солидная женщина, известный кинокритик, хоть и не член партии, но вот-вот вступит. Вот только шнурки поглажу, по ходу вставляю я в Борькин рассказ… Да, дескать, Гринева — заслуженный человек, внушает Борька долбоебу. А тот: не скажите, не скажите. Тут-то все заслуженные, у меня в кабинете, а вот недавно Театр Вахтангова ездил в ГДР, там тоже была актриса, вроде этой вашей… Поехали все на экскурсию в Бухенвальд, а она: не могу, голова болит, останусь в номере. А у них там отменилось что-то — выходной был, кажется… Это все он Борьке пересказывает, — уточнила Эмилия. — И возвращается, значит, весь коллектив раньше времени в гостиницу. Заходят в ее номер — и что же? Смотрят — а на ней пожарный!
Тут Надя не выдержала и в голос захохотала. Эмилия Яковлевна посмотрела на нее сверху вниз с насмешливой приязнью.
— Веселая у тебя племянница, Клавочка, — заметила она и сказала умоляющим тоном: — Ну, по- моему, сидит отлично! Может, все? Весь Канн и так упадет.
— Еще не все, — неумолимо отрезала Клава. — Сейчас низ еще прикину, а потом перванш будем мерить.
— Вот, Надя, каких жертв требует красота! — воскликнула Эмилия Яковлевна. — Два платья для Канна отняли у меня целый день!
— Вы еще поищите, Милечка, какая портниха вам сошьет два платья для Канна за один день, — обиделась Клава.
— И искать даже не буду, Клавочка, никто, кроме тебя, не сошьет! — тут же ответила Эмилия.
Наде стало неловко, что она так пристально наблюдает за примеркой, когда рассказ об оформлении за границу уже закончен. Она вышла из комнаты.
На кухне у своего стола сидела соседка — та самая, что возмущалась стопкой газет у двери Иванцова-Платонова, — и кривым зубцом вилки запихивала ватку в «беломорину», которую собиралась закурить. На Надю она, как обычно, не обратила ни малейшего внимания.
Когда голос Эмилии стих за дверью, Наде снова стало тоскливо… Она тоже села у кухонного стола и, подперев щеку рукой, задумалась.
— Что это за женщина была, тетя Клава? — спросила Надя, когда заказчица ушла.
— Миля Гринева, — ответила Клава, раскладывая на диване два сколотых булавками платья: одно то самое, черное с серебром, а другое — очень благородного цвета, как будто синьку разбавили молоком; наверное, это и называлось «перванш».
— А кто она? — не отставала Надя.
— Ты же слышала, кинематограф изучает. Во Францию едет, на кинофестиваль.
Но Наде мало было услышать от Клавы то, что она и так уже слышала. Ей почему-то хотелось как можно больше узнать об этой женщине с необыкновенными глазами и звонким, веселым голосом… Словно уловив ее интерес, Клава сказала:
— Она у меня давно уже шьет — сразу, как я после войны в Москву перебралась. Я мать ее знала в Одессе.
— Так она, значит, из Одессы? Или только мать? — снова спросила Надя.
— Она из Москвы, и мать была из Москвы. Мать перед самой войной к родне в Одессу приехала погостить…
Надя расслышала странную паузу в Клавином голосе.
— И что? — спросила она. — Приехала — и что?
— И погибла, — сказала Клава. — Она же еврейка была, как ей в оккупации было выжить?
— И Эмилия Яковлевна, значит, тоже еврейка? — зачем-то спросила Надя.
Вообще-то ей совершенно все равно было, еврейка Эмилия Яковлевна или нет. Вопросы национальности обходили Надю стороной — может быть, потому что они никогда не обсуждались в доме. В Чернигове, как и по всей Украине, много жило евреев, и, кажется, отношение к ним вовсе не у всех было спокойным. Но Наде ни с чем таким сталкиваться не приходилось. Среди ее подружек были девочки разных национальностей, даже румынка одна была, и никого из них это особенно не волновало. Поэтому переспросила она о национальности Эмилии просто по инерции.
— По матери так уж точно, — кивнула Клава. — А что Гринева — так это по мужу. Он у нее профессор был, смешной такой, рассеянный. И маленький совсем, ей ровно по плечо. Умер полгода назад… Она его так любила, что я думала, в одну могилу с ним положат. Черная вся была, глаз не видно.
— Но как же так? — даже растерялась Надя. — Говорите, любила, а полгода всего… И сейчас веселая такая, смеется… Значит, забыла его так быстро?
— Глупая ты еще, Надежда, — помолчав и не сводя с Нади своих маленьких непроницаемых глаз, сказала Клава.
Надя так обиделась на эти слова и на то, что Клава ничего даже объяснять ей не захотела, что больше не стала расспрашивать об Эмилии. Слезы подступили к самому горлу, и все мрачные мысли