будущего, она проявила решительность.
— Ты, доча, — заявила она через неделю после того, как Надю выписали из больницы, — теперь не можешь только о себе думать. Теперь гордость свою надо подальше запрятать и ему все-таки написать. У него дочь родилась, нельзя так! Ни слуху ни духу…
— Он же не знает, что родилась, — возразила Надя. — Он даже не знал, что я беременная.
— Вот и надо, чтоб узнал! Он хоть адрес свой оставил тебе?
— Нет, — пробормотала Надя. — Мы не успели. Так неожиданно все получилось…
Полина Герасимовна только головой покачала. Что толку теперь осуждать непутевую дочь?
Краковский адрес Адама нашелся у Витьки, который, кстати, тоже не получил ни единого письма от своего друга. И то, что писем не было вообще, почему-то успокаивало Надю. Может быть, они просто не доходят? Все-таки из-за границы…
Она старалась не думать о том, что сразу сказала мама: что Адам просто не хочет «сажать себе на шею» ее, да еще с ребенком… В этих словах была житейская логика, таких историй было вокруг сколько угодно. Но это было неправдой, Надя чувствовала! Совсем другое так мгновенно и прочно связало ее с Адамом, и даже колечко на ее безымянном пальце говорило о другом. Это была какая-то особенная связь, данная судьбой так же, как маленькая Ева.
Но написать ему Надя никак не решалась — не знала, какие слова могут передать то, что произошло с ней за этот год. Как рассказать обо всем, что было после его отъезда — так много всего было…
Наконец она просто написала ему письмо на одну страничку: дорогой Адам… сообщаю… дочка Ева… передают привет… — и постаралась не думать о том, что будет дальше.
Она помнила его — не так остро и мучительно, как это было в первые недели после его отъезда, но все-таки помнила, она его ждала, она по-прежнему его любила, она родила ему дочь — и что могло быть больше?
К счастью, заботы о ребенке захватили ее полностью. Тем более что в ее жизни и не было больше ничего такого, что могло бы захватить ее живую, непоседливую натуру.
Надя удивлялась себе: когда ребенок еще только должен был родиться, еще только робко шевелился в ее животе, — его рождение казалось ей каким-то невообразимым, невозможным событием. Теперь же, когда девочка улыбалась, плакала, жадно хватала ее грудь, вдруг температурила или кашляла, училась садиться и ползать, — Наде казалось, что все это было всегда. Всегда была в ее жизни дочка Ева с белесым пушком на мягком темечке, и всегда было в душе острое чувство беззащитности этого хрупкого существа, которое никто не может уберечь, кроме нее, Нади…
Странно, что у нее появлялись такие мысли! Бабушка и дедушка до того обожали внучку, что ни о какой беззащитности и речи не было. Скорее следовало опасаться, чтобы ребенок не вырос тепличным растением. Баба Поля так дрожала над Евой, что готова была, кажется, даже не разрешить ей ходить слишком рано — ну куда это, в девять месяцев!
Сначала Надя только смеялась, глядя, как бабушка бегает за ненаглядной Евочкой и подхватывает ее под мышки, едва та пытается сделать шаг в сторону от дивана.
— Ну нельзя же так, мама! — однажды не выдержала она, глядя, как Полина Герасимовна повязывает девочке пуховый платок поверх шапки, хотя мартовская капель уже вовсю барабанит по карнизу. — Ей же годик скоро, надо же закаляться хоть немного!
— Ой, Надя, что ты в этом понимаешь! — в сердцах воскликнула Полина Герасимовна. — Самое сейчас простудное время, как же не поберечь ребенка? Ехала бы ты уже, ей-Богу, в свою Москву, всем бы спокойней было! — добавила она.
— Как это — в Москву? — даже растерялась Надя. — При чем тут Москва?
— Как, как — на поезде. — Полина Герасимовна надела Евочке белые, вязанные из козьего пуха рукавички; та поводила щекотной рукой по лицу и засмеялась. — Приглашала же Клава — чего ты ждешь? Милого своего? Пора бы забыть, Надежда… Так и просидишь как клушка, ни специальности, ничего.
Мамины слова оказались для Нади полной неожиданностью. Полина Герасимовна давно уже ушла с Евой гулять «на жабки», и она осталась одна, погруженная в раздумья.
Надя часто вспоминала Москву в этот нелегкий год. Может быть, даже чаще, чем вспоминала Адама, облик которого постепенно стал каким-то неясным светлым пятном в глубине ее памяти. Но ведь ей казалось, что этот непонятный город навсегда исчез для нее, стал одним из невозвратных воспоминаний…
И зачем ей туда ехать? Полудетское желание стать художницей вызывало у нее теперь разве что снисходительную усмешку.
И вообще — как она расстанется с Евой? Та стала такая чудесная, такая ласковая со всеми, а с ней больше всех… Теперь, в ее неполный годик, было видно, что девочка очень похожа на своего отца. Она во всем была не в митрошинскую породу: и волосы светленькие, и глаза серо-голубые — не то что Надины карие очи, очи как ночи.
Но главное сходство с Адамом заключалось даже не в цвете глаз и волос. Надя со вздрагивающим сердцем замечала в светлых Евиных глазках то самое сочетание глубины и трепетности, которое так поразило ее когда-то в необыкновенном взгляде Адама… Это было так странно и тревожно в крошечном ребенке, что сердце у Нади сжималось от непонятного страха за свою девочку.
И что же, оставить ее, уехать — куда, зачем? А Ева тем временем ее забудет…
— Господи, вот нашла себе заботу! — горячо возразила мама, когда Надя высказала ей свои опасения. — Это ж малое дитя, как забудет, так и вспомнит! И не на всю жизнь ты ее оставляешь. Оглядишься, на курсы эти в самом деле походишь, может, на заочное поступишь… Жалко же смотреть, как ты тут чахнешь неизвестно по ком! Тебе с дочкой еще жить да жить, — добавила Полина Герасимовна для полной убедительности, — а нам с дедом, может, недолго осталось… Дай уж потешиться!
Надя не могла понять, права мама или нет. Но все, связанное с Москвой, вдруг встало в ее памяти так ясно, как будто не было отделено ни временем, ни жизненным переломом. И больше всего почему-то — насмешливые темно-синие глаза Эмилии…
Наде не казалось, что она «чахнет» по Адаму. Но ее мысли о будущем были не очень радостными. Вернется ли он когда-нибудь? И почему не дает о себе знать — не доходят письма или действительно забыл ее, как в один голос уверяют мама и тетя Галя Радченко? Надя написала в Краков еще одно письмо — на случай, если не дошло первое. Но к марту шестьдесят второго года, когда мама вдруг напомнила ей о Москве, ответа по-прежнему не было…
Едва Надя вошла в гулкий полутемный подъезд, поднялась в громыхающем лифте и трижды нажала кнопку звонка напротив фамилии Яхно, — как ей показалось, что она никогда не уезжала из Клавиного дома в Черниговском переулке. Это было странное чувство, она совсем его от себя не ожидала, но это было так.
Надя прислушивалась к стуку чьих-то каблуков за дверью и думала о том, какими будут первые минуты, когда она снова окажется в коридоре с сундуком и велосипедом, в Клавиной комнате с бамбуковой занавесочкой…
— Ага, вот и художница Надя! — Дверь перед нею распахнулась. — Снова на завоевание Москвы?
В дверном проеме стояла Эмилия Яковлевна и смотрела на Надю неразличимыми в полутьме коридора, но все равно насмешливыми глазами.
Надя так растерялась, что даже от двери отшатнулась.
— Ой! — то ли всхлипнула, то ли пробормотала она. — А что вы здесь делаете?
— А кто тебе сказал, что я здесь? — усмехнулась Эмилия Яковлевна. — Я, между прочим, совсем не здесь, а, наоборот, в Институте истории искусств. Вот только на полчасика выскочила в библиотеку и сию секунду вернусь!
Эмилия действительно была в сапогах и плаще. Плащ был настоящий, болоньевый, цвета мокрого асфальта, а сапоги — высокие и ярко-красные. Надя никогда таких не видела. Весь Чернигов ходил весной в ботиночках на клепках, поверх которых в самую грязь надевались калоши.
На голове Эмилии Яковлевны был повязан красный же тюрбан, завершавший эффектное впечатление.