— Почему, Надя? — повторил он.
— Для тебя это неважно, Валя… — медленно произнесла она. — Для того, что ты мне сказал, это неважно — где он и что с ним. Это не имеет значения.
Валя замолчал, как будто споткнулся.
— Я понял, — сказал он наконец. — Что ж, значит… А для тебя? — с каким-то упорным отчаянием в голосе повторил он. — Но ты же хочешь все-таки знать, что с ним? Просто так, не в связи со… мной?
— Пойдем по домам, Валя, — сказала Надя, помолчав. — Уже поздно.
На следующее утро Наде показалось, что она простудилась. Может быть, так оно и было все-таки долго ходили над рекой, сыро… А может быть, она не из-за простуды чувствовала себя такой разбитой.
Вчерашний разговор с Валей стоял у нее в ушах — весь, с самого начала. То есть не с начала, а с того момента, когда он сказал про ген счастья. О чем они говорили в самом начале, Надя не могла вспомнить, и это ее почему-то мучило, как будто тогда-то и было сказано самое главное.
Лежа в своем алькове, Надя видела в просветы бамбуковой занавесочки, как Клава ходит по комнате, разглаживает чье-то готовое платье, наметывает другое. Ей хорошо было жить у Клавдии, и она чувствовала, что та тоже относится к ней с приязнью.
Надя уже знала, что Клава перебралась в Москву, нанявшись в домработницы к пожилому математику Ивану Платоновичу, который, как и мама Эмилии Яковлевны, застрял в Одессе летом сорок первого года. Иван Платонович остался на старости лет в одиночестве: жена его умерла еще перед войной, а три сына один за другим погибли на трех фронтах — Волховском, Первом Белорусском, Втором Украинском…
— Он меня не то что любил, — рассказывала Клава. — Какая в его годы могла быть к женщине любовь? А просто: живой человек рядом, заботилась я о нем, жалела. Никому ведь не дай Бог одинокой старости… Насчет квартиры я совсем не думала, из Одессы вырвалась, и ладно. Какое там отношение к нам было, кто на оккупированной территории оказался… Жила, в общем, как Бог даст. А он мне, когда совсем плохо уже стал себя чувствовать, говорит: давай распишемся, Клава, все-таки комната не пропадет, тебе еще жить да жить. Хоть кому-то, говорит, от меня будет польза… А сам трех сынов отдал!
Телефон зазвонил в прихожей, скрипнула дверь — Клава пошла ответить.
— Надя, спишь? — заглянула она через минуту за занавеску. — Там тебя…
— Меня? — удивилась Надя. — Разве междугородний был звонок?
— Эмилия Яковлевна спрашивает, — сказала Клава. — Иди поскорее.
У Нади сердце забилось быстрее от удивления, едва ли не страха. Зачем ей вдруг может звонить Эмилия Яковлевна?
С ней, в отличие от ее сына, Надя почти не виделась в эти два месяца. Она почему-то почувствовала холодность в отношении к ней Эмилии Яковлевны. В тот день и почувствовала, когда пришла накануне Пасхи ставить тесто для венской сдобы.
Правда, Эмилия не говорила ей ничего неприятного — можно сказать, вообще не обращала на нее внимания. Но по ее интонациям, по холодному взгляду кобальтовых глаз Надя сразу почувствовала, что отношение к ней резко переменилось. И, не понимая причины, но чувствуя неловкость, старалась как можно реже бывать в доме Гриневых.
И вдруг Эмилия Яковлевна звонит ей с утра. Что это может значить?
— Надя? — услышала она в трубке резкий, готовый взорваться возмущением голос. — Вот что, Надежда, я должна с тобой поговорить.
— Говорите, Эмилия Яковлевна, — сглотнув комок и снова почувствовав, что болит горло, сказала Надя.
— Нет, не по телефону. Значит, так, — привычным командным тоном произнесла она, — у меня сегодня присутственный день, до часу я в институте, потом в Доме кино до пяти, а вот потом мы как раз и встретимся.
Надя хотела было сказать, что после пяти у нее начинаются занятия на курсах, но вместо этого спросила:
— Куда мне прийти?
Они встретились в сквере у Большого театра.
Надя пришла к фонтану чуть раньше назначенного времени и села на лавочку под яблоней. Она смотрела на квадригу над портиком Большого и вспоминала, как Эмилия Яковлевна рассказывала им с Валей о балерине Аллегре Кент и волшебной силе искусства. Потом вспомнила, какой голос был у нее сегодня по телефону, и ей вдруг стало тоскливо оттого, что она никогда больше не услышит прежних оживленных интонаций…
Но походка у Эмилии была все та же — встречные складки на подоле разлетались от ее стремительных шагов. И так же синели ее глаза, когда она подошла к скамейке. На ней было необыкновенно элегантное платье. Клава сшила его из трехцветного, черно-сине-белого шелка с бледно- сиреневыми астрами.
— Вот что, Надежда, — не здороваясь, сказала Эмилия, — я давно должна была поговорить с Валей, но мне это казалось бесполезным. А выходит, зря. — Не обращая внимания на недоуменный Надин взгляд, она продолжала: — Я просто спохватилась слишком поздно, когда он уже успел в тебя втюриться по уши. И что я должна была говорить — что ты ему не пара? Зная его характер, нетрудно было представить реакцию… Одно меня извиняет: «поздно» стало слишком быстро, я ведь в первый же день заметила, когда вы за мукой пошли… Ну, неважно! Скажи, пожалуйста, Надежда, — сощурив глаза, произнесла Эмилия; она не присела на скамейку, Надя поэтому тоже встала, и они стояли теперь в полушаге друг от друга, замерев в непонятном напряжении. — Ты считаешь свое поведение нормальным?
— Какое поведение, Эмилия Яковлевна? — пробормотала Надя.
Она по-прежнему не понимала, что имеет в виду Эмилия, но чувствовала жуткий холод, исходящий от нее. Даже не верилось, что вот эта самая женщина смеялась, смотрела на нее доброжелательно, что-то рассказывала о поездке в Канн…
— Я, конечно, не знаю твоих планов, но в любом случае мне кажется по меньшей мере неприличным, чтобы не сказать жестоким, припутывать Валю к поискам какого-то своего кавалера. Не надо меня уверять, что ты этого не делала! — воскликнула она, заметив, что Надя пытается что-то сказать. — Боже мой, я сама практичный человек, но должны же быть хоть какие-то границы, запреты, заповеди, в конце концов! Мало мне видеть, что мой сын влюбился черт знает в кого, в какую-то провинциальную покорительницу Москвы, которая пальца его не стоит, — так теперь я еще должна выяснять, куда девался возлюбленный этой девицы!
Этот поток безжалостных и несправедливых слов обрушился на Надю так неожиданно, что она не только не могла возражать, но даже вздохнуть не могла — бестолково открывала рот, глядя на Эмилию.
— Я бы все поняла, — сказала та немного более спокойным тоном, — если бы ты была в него влюблена. Ну, молода, неопытна, не умеешь себя вести с мужчиной, голову потеряла от любви, в конце концов, проболталась в порыве откровения. Но ведь ты его не любишь! — В ее возмущенном голосе Наде вдруг послышались слезы, и, забыв на мгновение невыносимость происходящего, она удивленно взглянула на Эмилию. — Ты его не любишь, Боже мой, я это чувствую, я это вижу, он же мой единственный сын, у меня никого нет, кроме него! Он тебе совершенно безразличен, и при этом ты без тени стыда пытаешься его использовать для своих целей…
Слез больше не было слышно в ее голосе. Эмилия смотрела в упор, и Наде показалось, что холодные синие искры брызжут из ее сощуренных глаз. И тут она наконец почувствовала, как захлестывает ее настоящая, всепоглощающая обида! Значит, она — провинциальная завоевательница, которая использует сына этой столичной дамы для своих целей?! Как будто это она, Надя, а не обожаемый сыночек звонит, назначает встречи, признается в любви и зовет замуж! И почему она должна все это выслушивать и молчать, как будто ей нечего ответить?!
— Эмилия Яковлевна, — медленно произнесла Надя, удивляясь одному — что ее голос звучит так спокойно, — у меня и в мыслях не было ни для чего использовать вашего сына. Я его не люблю, вы правы, и я не скрываю этого — ни от него, ни от вас. И замуж я за него не выйду, можете не волноваться. Да мне вообще не до него! У меня есть дочь, есть человек, которого я люблю, отец моей дочери — зачем вы мне?!