Третья беременность, в отличие от первых двух, была у Нади тяжелой — с больницами, капельницами и кесаревым сечением… Узнав о рождении девочки, бабушка Миля пожала плечами.
— И зачем столько мучиться? — сказала она. — Носить, рожать, растить — и все для того, чтобы вышла кому-то жена, ни для чего больше! Ну, пусть растет здоровенькая.
Еве всегда казалось, что для бабушки, ни разу не заведшей романа после смерти мужа, полноценными людьми все равно были только мужчины, из которых она безошибочно выбирала достойных ее внимания.
А мужчиной из мужчин был внук Юра — с самого своего рожденья.
— А папа? — спросила Ева. — Неужели он не чувствовал, что ты его не любила?
Чувствовал, конечно, — кивнула Надя. — Все он чувствовал, мучился ужасно и ничего ведь поделать не мог… У нас с ним нелегко начиналась жизнь, Евочка, и все из-за меня. Хотя, может быть, — добавила она, — из-за этого он все остальное легче переносил — с ногой. Все удивлялись, говорили, что сила воли у него необыкновенная, а я чувствовала: ему все ерундой кажется по сравнению с тем, что я его не люблю… Однажды, знаешь, мне просто страшно стало. — Она посмотрела на Еву знакомым испытующим взглядом, словно проверяя, можно ли рассказать. — Уже Юрка у нас родился, мы уже год вместе жили. Но у меня бывали сны… Очень я в них себя чувствовала счастливой! Теперь-то понимаю: просто потому, что беззаботной. Да, так вот, снится мне какой-то сад, цветы все цветут одновременно, как никогда не бывает, я даже запахи во сне чувствовала — ландышей, маттиолы… А я сижу на маленькой скамеечке, в каком-то легком платье, и разговариваю с мужчиной, который у ног моих сидит на траве. Я даже лица его не различаю, но мне так хорошо, так легко, и век бы так сидела, говорила обо всем! И вдруг понимаю: сейчас ведь Валя за мной придет, нам надо будет куда-то уйти, ничего не поделаешь, надо, надо… И так мне тоскливо становится, хоть в петлю: куда, зачем уходить из этого сада? Я проснулась от тоски, лежу, чуть не плачу. Вдруг чувствую: Валя не спит. Поворачиваюсь к нему и вижу: у него такая мука на лице, что сил нет смотреть. И вдруг он меня спрашивает: неужели тебе со мной до сих пор тягостно, Надя?.. Я ему: что ты, Валечка, почему это ты вдруг? Подумала, что, может быть, разговаривала во сне, хотя никогда ведь раньше… А он говорит: извини, милая, это мне просто сон дурацкий приснился. И рассказывает сон: как будто он входит в какой-то сад, а там я сижу на низенькой скамеечке, у ног моих какой-то мужчина, мы разговариваем… И все то же самое! Он весь был на меня настроен, даже во сне… Мне страшно стало, Ева.
— Но это же прошло, мама? — спросила Ева, сама слыша испуг в своем голосе. — Правда же, прошло?
— Прошло, — улыбнулась Надя. — Я последнее время все хотела вспомнить, понять: когда же это совсем прошло, навсегда? Конечно, я папу как-то постепенно полюбила, это же просто невозможно, с ним жить и не чувствовать, какой он. Но по-настоящему — когда? И я поняла… Когда бабушка Миля умирала, вот когда! Ведь вы все у меня уже были, мама моя еще жива была, а мне тогда показалось, будто я остаюсь одна на свете. И только Валя…
Болезнь Эмилии Яковлевны оказалась для всех полной неожиданностью.
Она никогда не болела, даже не простуживалась, сама подсмеиваясь над своим богатырским здоровьем. Но, конечно, язве удивляться не приходилось — при вечных фуршетах и бутербродах, ночных посиделках, курении натощак, при заграничной сухомятке с экономией каждого доллара из нищенских советских суточных…
Эмилия Яковлевна легла в больницу, сопровождаемая укорами домашних, клятвенно обещая, что теперь-то она будет каждое утро начинать с овсянки, пусть только вылечат эти дурацкие боли. Собственно, Надя с Валей и шли на беседу с профессором, собираясь расспросить его о диете.
Они сидели в тесном профессорском кабинетике — ошеломленные, не верящие, растерянные…
— В операции я смысла не вижу, — сказал старый доктор. — Я хотел бы этого не говорить, поберечь ваши нервы, но родственникам я сказать обязан. Ей осталось жить от силы два месяца, и то только потому, что у нее крепкий организм.
— Но… этого же не может быть! — воскликнул Валя; лицо у него за эти десять минут потемнело. — Как же это может быть, вот так, вдруг — два месяца! Она же была здорова, живот совсем недавно заболел, неужели нельзя…
. По жуткому, никогда прежде не испытанному холоду в груди Надя поняла, что все сказанное — правда.
— Мы ее, конечно, положим в онкодиспансер, попытаемся, может быть, облучать. Хотя смысла нет: весь желудок поражен, и повсюду метастазы, — сказал врач. — Лучше бы ей провести эти месяцы дома. У вас ведь сын в Первом медицинском учится? — Надя кивнула. — Будет колоть обезболивающее. Это лучшее, что для нее теперь можно сделать.
И вот пошел четвертый месяц, Эмилия Яковлевна была жива, и Надя иногда думала: если бы можно было эту боль распределить понемногу на них на всех — каждый согласился бы не задумываясь… А Юра — тот и распределять бы не дал.
Юра учился на предпоследнем курсе мединститута, и вся его жизнь в эти месяцы превратилась в бесконечные поиски обезболивающих средств. Эмилии Яковлевне давно уже надо было колоть больше, чем полагалось по нормам любой больницы. Надя видела, что Юра вот-вот пойдет за лекарствами к наркоманам…
Эмилия Яковлевна лежала у себя в гарсоньерке, ни за что не соглашаясь перейти к ним; никому не удавалось ее переубедить. Они ухаживали за нею по очереди, даже девятилетняя Полинка прибегала помогать. Но бабушка ждала Юру, только Юру — весь мучительный остаток ее жизни сосредоточен был на нем.
…Надя сидела на стуле в углу комнаты и боялась, что Эмилия Яковлевна проснется раньше, чем придет Юра: он должен был принести очередную ампулу. Она вглядывалась в лицо свекрови, ставшее неузнаваемым за эти два месяца, и чувство, пронизывающее ей сердце, было сильнее, чем даже сострадание. Это было жуткое, до глубины души достающее отчаяние, с ним трудно было жить, и все это время Надя жила как в бреду.
Драгоценный флакон с любимыми Эмилиными духами «Диориссимо» был открыт, и в комнате стоял тонкий тревожный запах ландышей.
— Надя, я не сплю, — вдруг сказала Эмилия, не открывая глаз; они казались на ее лице страшными провалами, даже не верилось, что под темными веками прячется знакомая синева. — Не приходил Юра?
— Сейчас придет. — Надя встала, подошла к кровати. — Дать вам что-нибудь?
— Ничего. — Эмилия открыла глаза. — Посиди просто так Пока Юра придет.
Надя послушно села на стул у кровати.
— Умираю, Надежда, — вдруг сказала Эмилия Яковлевна. — Не говори, не говори. — Самой ей говорить было трудно, и она не хотела произносить лишних, никому не нужных слов. — Зачем, я же не ребенок. Лежу, вспоминаю… Что это Юрочка мне колет? Когда-то были морфинисты, кокаинисты, было модно. Ну, глупости. Знаешь, что вспоминаю, Надя? — Губы у нее совсем поблекли, но улыбка осталась прежней, и темная синева ее глаз по-прежнему делалась светлее, когда Эмилия улыбалась. — Как Юрочка мне когда-то сказал, на даче, ему три с половиной годика было… Сказал: бабушка, если ты побоишься ночью идти в туалет одна, то ты меня разбуди, я тебя проводю! А у самого горшок еще стоял под кроваткой… — Она вдруг засмеялась — это был очень тихий, но все-таки смех; Надя почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. — Вот, Надя. Сына ты у меня отняла…
— Я… — начала было Надя.
— Отняла, отняла, Надежда, не спорь. — Прозрачные пальцы Эмилии слегка шевельнулись на ярком перуанском покрывале. — Весь он стал твой, не мой больше, но я тебя не виню. Может, я сама виновата: мужа любила так, что на сына не осталось, сколько ему было нужно…
Но Юру ты мне родила, я тебе и по смерти буду за него благодарна! Тогда, помню, смеялась до слез, всем знакомым рассказала, как мне трехлетний внук помощь предлагал. Говорила: умирать буду, Юрочка, а это вспомню! Вот — умираю, это и вспоминаю… Почему так долго его нет? — спросила она, с трудом повернув к Наде голову в ореоле растрепавшихся гнедых волос. — Ничего с ним не случилось?