— одними словами, одним взглядом, голосом, усмешкой — всем собой.
— Мне было… — сказала она, помолчав. — Я сама не знаю, как мне было… Мне трудно объяснить, Митя. Иногда мне кажется, что все происходило не со мной, и я даже не знаю, когда это началось. Знаю только, когда кончилось: когда Аленку увидела.
— Ты жалеешь о чем-то, Лер? — спросил он, и Лера увидела, каким внимательным сделался его взгляд.
— Ни о чем, — сказала она. — О чем мне жалеть? Что выбрала для себя такую жизнь — может быть, слишком стремительную? Или что родила? Я даже не жалею, что с Костей так… Хотя это такая была мука — не могу я об этом говорить, Митя!
Лера почувствовала, как при одном воспоминании о Косте ее начинает бить мелкая дрожь. Чувства, связанные с ним, сталкивались в ее душе, и их столкновение было мучительным.
Чтобы унять эту дрожь и эти удары изнутри, она попросила:
— Ты о себе лучше расскажи, Мить. Что я? Ты-то что делал все это время?
— Ездил много, смотрел и думал, — сказал он. — Дирижировал, ставил оперы, еще дирижировал — разными оркестрами. На скрипке играл. Что еще?
Он смотрел на нее, как будто ожидал, чтобы она спрашивала дальше. И она спросила:
— Но с тобой-то что было? Думал ты — о чем, хотел — чего? Ты можешь это сказать?
— Всего — не могу, — вдруг ответил он. — Мало ли чего я хотел и о чем думал. Только кое-что… Дирижировал — и хотел, чтобы оркестр вслед за моей рукой передавал интонации так же ясно, как скрипка в моих руках. Играл на скрипке и думал, что ни один инструмент не может так расцвечивать мелодическую линию, так переводить душу в мелодию. А об остальном так просто не скажешь… Интересно это тебе?
— Мне все интересно, — кивнула Лера. — Думаешь, я такое уж поверхностное существо?
— Не думаю, — улыбнулся Митя. — Нисколько не думаю, ну что ты!..
А ее вдруг поразило то, что он сказал — о скрипке, об оркестре. Даже не смысл его слов, а именно вот это: она спросила о том, что он делал — а он сказал о том, что происходило в его душе, в его уме.
И это было жизнью, жизненной дорогой — такой же отчетливой, как простые и повседневные события ее жизни, жизни любого человека, который утром просыпается и идет на работу, и смотрит вечером телевизор, ходит в гости по выходным… Такой же — но гораздо более значительной.
Это промелькнуло в ее голове мгновенно, даже не успев оформиться в ясную и отчетливую мысль. Лера только успела вспомнить, что эта мысль уже приходила ей однажды — только когда и почему?
Голова у нее уже немного кружилась от вина, и волшебная легкость охватывала ее изнутри всю, до последней клеточки.
— Поиграешь мне, Митя? — спросила она. — Или ты устал с дороги?
— Поиграю тебе, — ответил он. — Не устал.
Его чемоданы еще стояли, не распакованные, в коридоре, а скрипка лежала здесь, в гостиной, посредине стола. Митя достал ее из футляра, и Лере показалось, что она зазвучала в его руках раньше, чем он поднес смычок к струнам.
Она не могла узнать ни одной из мелодий, которые он играл. Она вообще узнавала только самое простое, что у всех на слуху — сороковую симфонию Моцарта, например. А Митя играл что-то другое, и Лера чувствовала только, что волны то вздымаются у нее внутри, то опадают, и что мелодии, сменяя друг друга, манят ее за собою все дальше, завораживают и зачаровывают, и заставляют забыть обо всем, о чем она хотела забыть, и вспомнить о том, что забылось напрасно…
Она даже не заметила, когда Митя остановился. Ей казалось, что музыка все звучит, хотя он давно уже опустил скрипку, положил смычок и стоял неподвижно, глядя на нее.
— Ох, Митя! — сказала она наконец, с трудом заставляя себя вынырнуть из этого омута неумолкающих звуков. — Как же ты так можешь… Что это ты играл?
— Разное, — улыбнулся он. — Баха играл — «Чакону» из партиты ре-минор, Крейслера — «Речитатив и скерцо». «Мелодию» играл Чайковского. Моцарта сыграл бы тебе, но плохо без фортепиано.
Она не знала этих названий, да это было и неважно. Она даже и лица его почти не видела, когда он играл: звуки, подхватившие ее, были сильнее всего.
— Как странно… — сказала наконец Лера, глядя на скрипку, лежащую на венском стуле, на вино и блеск глубокого дерева столешницы в полумраке. — Ты видишь, какого все цвета? Стол — как скрипка, и книжные шкафы такие же, и картины, и даже вино, кажется…
— Глаза у тебя такие же, — сказал Митя так тихо, что она едва расслышала. — Это свет так падает, — тут же добавил он, уже громче.
Потом он посмотрел на Леру и рассмеялся. Но она не обиделась, и его смех не вызвал у нее недоумения. Она поняла, почему он смеется.
— Что, подружка, стесняешься сказать? — спросил Митя. — Хочешь песенки свои послушать?
— Да, Мить, — смущенно кивнула Лера. — Ну что поделаешь с моим низменным вкусом?
— Ничего не поделаешь, — согласился он. — Но и не надо.
Она действительно любила гитару, и любила, когда Митя пел про Кейптаунский порт и пароход, объятый серебром прожекторов, — и какое-то невыразимое, счастливое обещание звенело в его голосе.
Он и пел, сидя напротив на нее на венском стуле, и глаза его смеялись. Про французских моряков, небо широкое, про всему предел…
— Митя, — вдруг вспомнила Лера, — а почему ты про снежиночку не хотел петь на моей свадьбе?
Он не удивился ее вопросу, не стал говорить, что не помнит.
— Потому что не хотел скреплять расставание, — сказал он.
И тут она почувствовала, как что-то переменилось. В ней ли, в окружающем — она не знала.
Лера так радовалась тому, что приехал Митя, и готова была сколько угодно сидеть здесь, в его доме, слушать его скрипку и его голос под гитару, и впитывать то спокойствие, которое само вливалось в нее при этом. И вдруг — словно перевернулись стеклышки в калейдоскопе. Такое бывало с нею — она начала видеть все немного иначе, совсем чуть-чуть иначе.
Лера вдруг поняла, что совсем не знает его жизни — уже давно, все годы после смерти Елены Васильевны. И хотя их детство оставалось неизменным, но все в Мите показалось ей вдруг незнакомым… Он не слишком изменился внешне — но он был новый, ей неведомый.
Конечно, в нем всегда было что-то загадочное, что-то ей, Лере, непонятное. Но ей всегда хватало той счастливой легкости, которую она испытывала с Митей, и только с ним, которая была связана с их общим детством, — и она не задумывалась, в чем состоит его непонятность. В конце концов, ведь он музыкант, необычный человек, почему же ей все должно быть ясно?
Лера всегда думала, что Митина загадка связана с какими-то сторонами его души, не имеющими к ней отношения. И вдруг, в этот предрассветный час, в одно мгновение, — все переменилось. Она не знала в нем чего-то, относящегося к ней самой — и это ее встревожило…
И она замолчала, не зная, как разговаривать с ним дальше. Это не было неловкостью или стесненностью — просто перед нею сидел мужчина, в котором была для нее загадка, и Лера почувствовала легкую растерянность.
Она поняла, например, что не смогла бы сейчас прибежать к нему и спросить: «Какая бывает любовь?» — как прибежала к нему однажды, сто лет назад. А почему не смогла бы — она и сама не знала.
От Мити исходило спокойствие, Лера всегда это чувствовала, а сегодняшней ночью — особенно; сегодняшней ночью он просто спас ее от тоски и тревоги. И вдруг она поняла, что спокойствие — не единственное, что есть в нем сейчас.
Это понимание пришло всего лишь на мгновение. Да и какое понимание, разве она поняла что-то отчетливое, выразимое словами, разве она могла назвать то чувство, которое мелькнуло в Митиных глазах, в голосе — и встревожило ее?
Но за это краткое мгновение и повернулись стеклышки калейдоскопа.
— Мить, мне ведь домой пора, — сказала Лера, точно стряхивая промелькнувшую неловкость. —