Уля не знала. Она совсем запуталась в своих мыслях. То, что так тщательно выстраивалось на руинах привычной жизни, рухнуло в день первой встречи с Гусом. На том мосту. За шаг до полета вниз, на рельсы. А теперь и новая схема, жуткая, но понятная, рассыпалась под пальцами. Если осталось еще столько непрочитанных записок, значит, и после окончания игры есть что-то еще. Какая-то жизнь, достойная быть записанной.
Отчего же Рэм уверял, что жизни этой у Ули всего месяц?
Ломать голову можно было бесконечно, но бессмысленно. Потому Ульяна протянула руку и придвинула к себе следующее письмо. От Артема в полынное никуда.
«Приходила баба. Глаза пучит, моргает медленно. Толстая, сонная. Аж тошнит. Чепчик взяла и как припустит по лестнице. Вышел в коридор ей вслед посмотреть. А у двери коврик. Светлана покупала, не помню где. Неважно. Пыльный, зеленый с желтыми разводами. Цвет тошноты. Потоптался немного. Подумал. Ничего в голову не пришло. Кто умирает у своего порога? Где такого искать?
Не сузить круг. Любой может так умереть. От удара по голове, от удара в сердце. От холода, от тоски, от того, что не открыли. Что ж теперь, ходить по городу, на удачу уповать? Глупости. Бред. Бред.
Совсем расстроился. Тут сосед вышел. Петрович, кажется. Когда-то мы с ним пиво пили, просто так, по пятницам. Чего бы не выпить? А потом перестали. Вроде Света так решила. Мол, выпивать стал часто из-за Петровича. Да и какой он Петрович? Молодой еще, а внутри старый. Жена от него ушла, детей забрала. Пьяница Петрович. А руки золотые.
Только Светлане что его руки? Не пей, сказала, не надо. И я не пил. А теперь встали друг перед другом. Он и я. Руки золотые, руки полынные.
– Совсем ты, Артем, поплохел, – говорит. – Жена тебя бросила?
Киваю: мол, ушла, что ж теперь поделаешь? А сам гляжу, наглядеться не могу. Петрович-то – труп. Вижу, лежит он на моем коврике – пыльном, зеленом с желтыми разводами – бледный, глаза закатились, весь в рвоте. Захлебнулся, видать. И тьма его обступает, принимает в себя. Готова тьма. И я готов.
Видать, покачнулся от радости. Закружилась голова. А он мне:
– Похмелиться бы, да?
И руки свои золотые потирает. На левой тяжелые часы. Стрелочка бежит, сами чуть слышно тикают.
– Похмелиться, – соглашаюсь.
– Так это я быстро! Как раз две бутылочки припрятаны. Где посидим?
Я себе под ноги посмотрел. Коврик пыльный. Зеленый с желтыми разводами.
– У меня.
Вот как просто все. Пока он ходил, бутылочки искал, пока рыбку сухую потрошил, я успел три таблетки проглотить. Чтобы не усомниться, не дрогнуть. Тяжело своего. А что поделаешь – надо. Суждено так. Да. Даже водка его проклятая не смогла горечь с языка прогнать. Куда ей, водке, до моей полыни? Я сам рюмку, а Петровичу две. Он захмелел. А мне хоть бы что. Это таблеточки на помощь пришли, точно-точно.
Словом, выпил он из двух бутылок полторы. Осоловел. Про часы стал рассказывать: мол, отцова отца еще, немецкие, с войны. Как бы ни опустился, а их не пропил. Нельзя. Реликвия. Я все кивал, поддакивал, а как он совсем поплыл, аж голову держать уже не смог, взял его под локоток да в подъезд. Темно уже стало, никто не увидит. Положил его на спину, виском в косяк упер, чтобы не повернулся.
И тихонько к себе ушел. Сел с другой стороны двери. Таблеточку посасывал да слушал. Петрович вначале захрипел, потом закашлялся, а потом забулькал. Как тихо стало, я еще посидел, чтобы точно. Дверь приоткрыл, тело ее собой приперло. Но все равно вылез. Закрыл глаза, вижу тьма, а в ней Петрович. Лежит, смотрит на меня. И тает-тает. Белесым стал, как туман. И горьким, как полынь. Только на запястье часы светятся. Я руку протянул через тьму их взять, а Петрович на меня все смотрит. Укоризненно так. Я не выдержал, веки поднял.
– Извиняй, – говорю. – Судьба такая.
Петрович больше на меня не смотрел. Весь в рвоте. Глаза закатились – одни белки видно. А часики его мне на ладонь легли как влитые. Только не тикали. Остановились. И Петрович остановился. Все».
Прочитанный листок лег в сторону со слабым хрустом. Первый из третьей пачки, он нес в себе историю третьего подарочка. Этим ли руководствовался Артем, разделяя свою историю по стенам? И зачем вообще он сохранил записи о мерзких поступках, предательствах, а теперь и убийстве? Ведь случившееся с соседом было убийством чистой воды.
Улю передернуло.
Ей очень хотелось сейчас сказать себе, что она сама никогда бы не пошла на подобное. Что игра с Гусом, похожая скорее на поддавки, чем на шахматы, не стоит того. Но врать не хотелось.
Если одна проглоченная таблетка превратила ее в равнодушную стерву, если одна короткая охота за подарочком принесла ей столько темного, плотского торжества, то как ей осуждать отца? Артема, окончательно потонувшего в полыни и смерти. Если это, конечно, не одно и то же.
Нет. Не время, не место для обвинений. Время читать дальше. Пусть закрыть глаза и отвернуться сейчас хотелось сильнее всего прочего.
«Ждал бабу, – писал Артем на следующем клочке бумаги. – Заперся в комнате, затих. Все боялся, что утро настанет раньше, чем мне подадут знак. Кто первым выйдет из дверей квартиры, кто найдет Петровича на моем коврике? Кто поверит, что я не виноват?
И виноват ли я?
Пока мучился, ходил из угла в угол. Нашел старые снимки, Света на них улыбается. Смотрит в камеру. Сама веселая, а глаза злые. Осуждает меня, презирает. Сука! Увидел бы – убил. Сжег все фотки. На одной Светлана держит в руках кулек, присмотрелся: из роддома выписка. Где я был? Что искал? Чью-то смерть, наверное… Что ж еще. Хорошо, что не разглядеть на снимке личика, дочь смотрела бы на меня, глазки злые, как у матери.
Сжег их. Прочь! Уходите! Нет вас. Ничего нет. Часы только Петровича, да и те не тикают.
Когда светать начало, задремал. Слышу через сон: стучит кто-то в дверь. Так и представил, как Петрович поднялся с ковра. Бледный, холодный, в рвоте весь. Мертвый. И руки тянет: где, мол, часы мои? Отцова отца, немецкие.
И потекла от него полынь, как молоко. Один раз в жизни такое видел, в деревне был, мелкий еще. На рассвете с диких полей шел туман, медленно так по земле стелился. А тут он с Петровича стекал – и ко мне, ко мне… Закричал. Проснулся. К двери подполз. А за ней он. Старик. И нет никакого Петровича. Подъезд только чистый.
– Что же ты, Артем, не открываешь? – А голос теплый,