— Эрнест совсем по-другому на это смотрит! Проще, легче… Любовь для него только забава, игра. Я его знаю, он же мой друг. Давний, любимый. Ты знал? Да? Ну вот… он подтвердил, что мы друзья, когда мы говорили по телефону… я думаю, что он не станет возражать, если я… если мы… если ты…
«Черт подери, если ты немедленно не заткнешься, я сломаю тебе шею!»
Карандаш, который Соломон по рассеянности крутил, опасно хрустнул в его пальцах, и он сжал челюсти, едва сдержавшись от того, чтобы не произнести гневное обещание вслух. На поверку «объяснение» с Дювалем вышло намного хуже, чем разговор с Ирмой на кухне парижской квартиры. Но Жан нависшей угрозы не ощущал, наоборот, стал смелее, и не подумал заткнуться, его точно прорвало:
— Он всегда говорил, что любовью нужно делиться, что наслаждение получают щедрые, а не скупые. И я думаю, что… ты можешь получить нас обоих. Если захочешь. Я… я готов.
Жан больше не опускал взгляд, смотрел откровенно и жаждуще, отринув все условности, мораль, стыд, и Соломону стоило подать любой ободряющий знак, хоть двинуть бровью, или коснуться, или сказать короткое «да», чтобы Дюваль, бывший примерный семьянин и верный муж, приличный и скучный до невозможности человек, упал к его ногам или бросился на шею.
Ощущение было такое, словно к виску Кадоша поднесли заряженный револьвер: одна ошибка — и уже ничего не исправишь. Значит, допустить ошибку нельзя. Жан ждал ответа, напряжение росло, как при обратном отсчете на таймере взрывного устройства, и Соломон наугад перерезал один из проводов:
— Я не готов, Жан. Что касается Эрнеста — ты опоздал. Он мой и только мой.
Отповедь удалась на славу. Дюваль принял ее мужественно, насколько хватило сил: не стал умолять или возражать, не высказал ни одного упрека, но побледнел еще больше, голова поникла, руки повисли как плети. Он напоминал надломленное дерево, едва пустившее цвет, а теперь обреченное засохнуть. Соломон смотрел на него с острым сочувствием и виной, понимая, что ничем не может помочь. Жан должен был принять отказ и справиться с ним, согласно непреложному закону жизни. Закону свободного выбора в любви…
Но кто знает, горько подумал Соломон, против воли заражаясь эмоциональным состоянием Жана и вдыхая серую муть необъяснимой тревоги, не окажется ли он скоро сам на месте Дюваля? Не придется ли ему выслушать от охладевшего Эрнеста смущенное признание в неготовности к чему-то большему, чем тайная любовная связь с короткими и редкими встречами?
Он снова посмотрел на часы: без четверти одиннадцать. Здесь, наверху, тоже был городской телефон, и он мог без помех позвонить Эрнесту, устроившись в кресле или на диване в любой из комнат, но сперва следовало завершить разговор с Дювалем и убедиться, что на сей раз впечатлительный доктор отправился домой, а не засел в очередную засаду, в коридоре или в беседке.
— Я надеюсь, месье Дюваль, что мы поняли друг друга. Предлагаю считать инцидент исчерпанным и… до завтра, если вы не примете мой совет отправиться в отпуск.
Жан поднялся с места и спросил голосом приговоренного к казни:
— Я грубо нарушил профессиональную этику. Ты… вы… теперь уволите меня, патрон?
Соломон сделал над собой еще одно усилие.
— Только если вы сами захотите уволиться, месье Дюваль. Профессор Шаффхаузен высоко ценил вас как специалиста и всегда тепло отзывался о ваших человеческих качествах. Я бы хотел оставить все недоразумения и споры в прошлом, и тогда, полагаю, нам будет очень приятно работать вместе.
— Это правда?
— Да.
Ресницы Жана дрогнули, рот стал чуть менее напряженным, он вздохнул свободнее.
— А знаете, месье Кадош… Я не хотел оспаривать завещание Шаффхаузена. Да, мне было обидно, неприятно, я… я винил вас, что вы как-то повлияли на патрона, но… я не собирался спорить, грозить каким-то судом. Я считал и считаю, что воля патрона священна, и что вы… вы гораздо лучше подходите для управления клиникой, чем я. Но на меня надавили. Сильно надавили люди из фонда «Возрождение», которые планировали открыть здесь отделение репаративной терапии, чтобы лечить… исправлять… ну…
— Грешников.
— Таких, как мы… таких, как вы, Эрнест, таких, как… я! — это вырвалось из груди Жана с такой болью, что Соломон невольно вздрогнул, понимая, что бедняга Дюваль впервые в жизни открыто признал собственную гомосексуальность не как болезнь или порок, а как часть себя, как важную сторону собственного «я».
Он подошел к Жану и положил руку ему на плечо, давая необходимую поддержку, в которой тот остро нуждался:
— И что же вы теперь намерены делать?
— Не знаю… для начала поеду домой и высплюсь. А потом позвоню адвокату Дюроку и попрошу его подготовить мировое соглашение для медиации… такое, чтобы мы все могли решить за одну встречу, как бы между собой. Без месье Райха и подтанцовки из католического клуба, где много лет состоит моя жена и я, отчасти.
Соломон внимательно смотрел на Дюваля, вслушивался в его голос, желая понять, не является ли это неожиданное просветление оппонента частью какой-то игры, сложной интриги, затеянной Райхом, но Жан выглядел и звучал предельно искренним. Похоже, произошел тот самый «случай», известный любому игроку, когда выпавшая карта или фигура, убранная с доски, опрокидывает и путает сложнейшую, идеально рассчитанную схему.
…Было без одной минуты одиннадцать, когда Соломон, глядя из окна, убедился, что Жан Дюваль вышел из дверей клиники и сел в машину, которую сам же и вызвал из гаража клиники, прежде чем покинуть «башню Железной маски».
«Доброго пути, месье Дюваль… от души желаю вам найти не только покой, но и счастье… что ж, одной проблемой вроде бы меньше, по крайней мере, на сегодняшнюю ночь. Теперь- Эрнест. Только Эрнест».
Не будь Соломон нейрохирургом с большим опытом и практикой, ему едва ли удалось бы справиться с дрожью в руках, пока он снова и снова набирал оба парижских номера любовника. Ни один из них не отвечал — ни ровно в одиннадцать, ни через пять минут, ни в четверть двенадцатого.
Соломон сделал паузу, прошелся по этажу, заглянул в подсобное помещение, где нашел еще одну бутылку коньяка из личных запасов Шаффхаузена, вернулся к телефону и возобновил попытки соединиться с Эрнестом. Тщетные усилия…
К половине двенадцатого ситуация не изменилась. Кадош положил трубку, открыл бутылку, глотнул прямо из горлышка и, оперевшись лбом на стиснутые в замок руки, принялся придумывать рациональные причины, объясняющие отсутствие художника дома и его нежелание отвечать на междугородние телефонные звонки.
Причин нашлось много, Соломон навскидку сочинил их не меньше десятка, и самой безобидной из них было — «перебрал за ужином и крепко спит», но она же казалась и самой странной, если учесть, на какой ноте