Она очнулась уже в городе. За крепкими деревянными стенами.
Было тепло.
Горело яркое рыжеватое пламя в пасти камина, горели свечи в канделябре на столе, откуда исчезли все документы и бумаги. Лойд — смутно — видела их: останки желтых листов печально ежились в огне, и Лаур, какой-то осунувшийся, какой-то ослабевший Лаур следил за ними едва ли не с ужасом.
— Доброе утро, — тихо сказал он. — Как ты себя чувствуешь?
Хорошо — до противного, подумала девушка. До рвоты. Ничего не болит — ни нога, ни пальцы, накануне до синяков стиснувшие костыль. Ничего не болит, но внутри словно бы замерла пустыня, белая, не вполне настоящая, окруженная морем пустыня, и я словно бы сижу в ее середине, и равно слышу, как волны катятся по шершавому берегу — и осторожно, знакомо, вкрадчиво шелестит мой песок…
Подумала, но ни слова не произнесла.
Он медленно опустился на лавку у запертого окна. Он медленно опустился на лавку, где обычно коротал полуденные часы господин Кит, а Талер косился на него, сидя за документами, и криво усмехался — криво не потому, что ему это не нравилось, и не потому, что ему хотелось кого-то высмеять. Криво из-за рваной, стянутой надежными швами полосы шрама — криво, как не умел усмехаться никто, кроме Талера.
Кроме этого Талера.
Его мимика — и мимика хозяина «Asphodelus-а» — не были одинаковыми.
Все смешалось в одно — и Келетра, и покинутый, опостылевший своему Создателю Мор. Все смешалось в одно — и все-таки теперь она точно знала, что у нее было две жизни, две абсолютно разных жизни, и что первая закончилась там, на чертовом колесе. Первая закончилась там, после того, как дернулся указательный палец на прохладном теле спуска…
Она могла бы заявить, что да, у нее было две абсолютно разных жизни, и да, первая закончилась, но и там, и здесь — она любила одного и того же человека. Она искала черты капитана Хвета в мужчине, бросавшем динамит на сцену особняка господина Ивея, она искала черты капитана Хвета в мужчине, который жил в подземельях Проклятого Храма, который дважды побывал на землях Вайтера и на острове, чье имя она, Лойд, в десять лет забрала себе. Нет, не так — чье имя она, Такхи, в десять лет забрала…
Она могла бы заявить, что да. И она бы не соврала, но…
…у нее банально не поворачивался язык.
Она любила обоих.
Она бесконечно, преданно, глубоко…
…любила обоих.
— Лойд, — окликнул ее Лаур. — Ты в порядке?
Она посмотрела на него — и ей стало стыдно.
Она не помнила, как замерзала в ледяном сугробе, как звучали голоса гвардейцев там, у надвое расколотого озера. Не помнила, как Лаур закрывал ее собой, не помнила ни черта — после приказа юноши, чьи глаза навеки отразили — и спрятали под веками — живое солнце.
«Уходи, — бросил он ей. — Уходи… скройся. И обязательно выживи…»
«Любой ценой, понимаешь? Любой ценой, прошу тебя — останься в живых…»
Она шевельнула губами. Так, что по ним легко было прочесть имя — Лаур — но ни звука не раздалось. Ни единого проклятого звука.
— Лойд? — напрягся мужчина. — Тебе дурно?
Она шевельнула губами снова.
И снова — ни единого проклятого…
— Лойд, — уже испуганно обратился к ней Лаур. — Что мне… как я… что мне надо сделать?..
Она огляделась.
Одинокий лист желтого пергамента в кожаной сумке господина Твика. Одинокий лист желтого пергамента в кожаной сумке… Талера; синеватая надпись в углу: «15 декабря». Не так уж и давно — а кажется, прошла вечность…
«Что-то не то с горлом», — написала девушка, абы как удерживая перо. В отличие от Талера, она остро ненавидела документы и пользовалась рунами настолько редко, что половину почти забыла, а другую половину так безжалостно коверкала, что мужчина лишь недоуменно вертел измятые листы в руках. — «Не бойся, это пройдет. Со мной все отлично, спасибо, не беспокойся».
Доверия в синих глазах Лаура не было ни на грош. Доверия в синих глазах Лаура — ни на грош; отвернись, умоляла его девушка. Отвернись, пожалуйста, я не в силах, я не в силах сейчас улыбаться, я не в силах никого убеждать, я не в силах давить эмоции, как давят — ногтями — блох. Я не в силах, поэтому — не смотри, не нужно, не нужно…
— Настойку бы… на травах… — рассеянно предложил он. — Погоди, я на рынок… схожу, заодно куплю чего-нибудь на обед.
Она кивнула. Сначала — она кивнула; потом, когда он дернул на себя ручку двери, она похолодела и вскочила, не успев подобрать костыль. Нога отозвалась такой болью, что комнату заволокло темнотой; а она упала с таким грохотом, что, может, глухонемой человек сумел бы не услышать — но Лаур метнулся по узкому коридору назад.
Рассвело, мрачно заметила она. Рассвело; это ничем не хуже рассвета — когда наконец-то выходит различить его изломанный силуэт, и поймать ледяное запястье, и стиснуть его, словно рукоять неизменного костыля — там, на озере. И стиснуть его, и ни за что — не выпускать из рук; ни за что — не выпускать, иначе оно не вернется, иначе оно погибнет в каком-нибудь переулке, иначе его разнесут — на обрывки, на ниточки, на куски.
— Т… ты-ы… — выдавила она, и голос был до того дурацкий, что она бы, наверное, покраснела — если бы не так боялась. — Ты-ы… ма… малер… тиец. Ты… малертиец. Не… ходи.
За окном было непривычно спокойно. Ни ветра, ни метели, и вообще, если девушку не подводило зрение — над Сорой нависло безупречное голубое небо. Лишенное туч, облаков и зыбкой пелены серого тумана; обожженное солнцем… все тем же солнцем.
Удивительно, каким важное место в жизни человека может занять солнце — всего лишь за один день.
— Не ходи, — повторила она, и голос был не ее. Голос был чужой, голос не подчинялся, голос коверкал сочетания слов так же, как сама Лойд коверкала малертийские руны. — Если ты пойдешь, тебя непременно… убьют. Не бросай… меня, Лаур. Пожалуйста, не бросай.
Вот она, правда. Вот она — обнаженная, как есть; я боюсь не столько того, что тебя размажут по переулку, сколько того, что, если это произойдет, я буду — совсем наедине — с раненой ногой, костылем и городом, куда вот-вот заявятся