Он зашатался, и я услышала бульканье. В его руке была бутылка.
— Что, воруем? — спросил он, сделав глоток.
Я ничего не сказала.
— Я не могу тебе здесь сеанс с портретом устроить. Нет желающих, — сказал Крецкий.
— Вы думаете, я хочу рисовать для вас?
— А почему бы и нет? Это тебя согрело. Тебе перепали продукты. И получился хороший, реалистичный портрет, — засмеялся он.
— Реалистичный?! Я не хочу, чтобы меня так заставляли рисовать.
Зачем я вообще с ним разговариваю? Я собралась уходить.
— Твоя мама... — начал он.
Я остановилась.
— Она была хорошей женщиной. Я видел, она когда-то была очень красивой.
Я развернулась.
— Что вы хотите мне сказать?! Она всегда была красивой! Это вы — чудовище. Поэтому вы её красоту не видели, и вообще красоты не видели!
— Нет, видел. Она была красивой. Красивая.
Нет. Только не это слово. Мне же нужно было выучить его самой. А не узнать его значение от Крецкого.
— Очень по-особенному красивой, — кивнул он. — Уникальной.
Я не могла смотреть на него, поэтому перевела взгляд на дрова. Хотела взять полено и бросить ему в лицо, как в меня когда-то бросили жестянку сардин.
— Так ты меня ненавидишь? — засмеялся он.
Как мама могла терпеть Крецкого? А ещё говорила, что он ей помог...
— Я и сам себя ненавижу, — признался он.
Я подняла взгляд.
— Хочешь нарисовать меня так? Как твой любимый Мунк? — спросил он. Лицо у него было опухшим. Я едва понимала его пьяный русский язык. — Я знаю о твоих рисунках. — Он указал на меня дрожащим пальцем. — Я их видел — все.
Он знает о моих рисунках...
— А откуда вы узнали о моём отце? — спросила я.
Он ничего не ответил.
— Моя мама... Она тоже была художницей, — сказал он, сделав жест бутылкой. — И она тоже, как и твоя, — умерла.
— Сочувствую, — инстинктивно произнесла я. Почему я это сказала? Разве я ему сочувствую?
— Сочувствуешь? — с недоверием фыркнул он, пристроив бутылку под мышкой и потирая руки. — Моя мама была полькой. Она умерла, когда мне было пять. А отец был русским. Он второй раз женился на русской, когда мне исполнилось шесть. Мама моя и года в земле пролежать не успела. Кое-кто из маминых родственников на Колыме. Мне следовало ехать туда, помочь им. Поэтому я хотел сойти с баржи в Якутску. И вот я здесь. Видишь, не только ты заключённая.
Он снова глотнул из бутылки.
— Ты хочешь украсть дрова, Вилкас? — Он раскинул руки в стороны. — Кради. — Махнул в сторону поленницы. — Давай...
Мои глаза горели. Ресницы смёрзлись. Я пошла к поленнице.
— А мачеха меня тоже ненавидит, — продолжил он. — Она ненавидит поляков.
Я взяла полено. Он меня не останавливал. Потом ещё одно. Послышался какой-то звук. Крецкий стоял ко мне спиной, бутылка повисла в его руке. Его тошнит? Я отошла от поленницы. Крецкий не блевал. Он плакал.
«Лина, скорее! Бери дрова и уходи». Я сделала шаг, чтобы уйти от охранника, но вместо этого ноги сами пошли к нему; дрова из рук я не выпускала. Что я делаю? Крецкий издавал неприятные, сдавленные звуки.
— Николай!
Он не посмотрел на меня.
Я молча стояла рядом.
— Николай. — Вытащив руку из-под дров, я положила её ему на плечо. — Извини, — произнесла я.
Мы молча стояли в темноте.
Я собралась уходить.
— Вилкас!
Я оглянулась.
— Мне очень жаль твою маму, — сказал он.
Я кивнула:
— Мне тоже.
83
Я не раз представляла себе, как отплачу энкавэдэшникам, как отомщу Советам, когда мне представится такая возможность. И вот она мне представилась. Я могла посмеяться над ним, бросить в него поленом, плюнуть ему в лицо. Он кидал в меня различные предметы, унижал. Я ненавидела его, не так ли? Мне стоило развернуться и пойти прочь. И чувствовать себя при этом хорошо. Но я этого не сделала. Мне физически было больно слышать его плачь. Что со мной такое?
Я никому об этом не рассказывала. А на следующий день Крецкий куда-то пропал.
Наступил февраль. Янина боролась с цингой. У мужчины с часами началась дизентерия. Мы с госпожой Римас заботились о них, как могли. Янина часами разговаривала с духом своей куклы, иногда визжала и смеялась. А несколько дней спустя девочка перестала разговаривать.
— Что нам делать? — сказала я Йонасу. — Янине с каждой минутой становится всё хуже.
Он взглянул на меня.
— Что? — спросила я.
— У меня снова сыпь, — признался он.
— Где? Дай, посмотрю.
Пятна цинги снова появились на животе у Йонаса. Волосы в него лезли прядями.
— На этот раз помидоров не будет, — сказал Йонас. — Андрюса здесь нет.
Он покачал головой.
Я схватила брата за плечи и сказала:
— Слушай, Йонас. Мы будем жить. Понял? Мы вернёмся домой. Мы не умрём. Мы вернёмся в свой родной дом и будем там спать в кроватях под пуховыми одеялами. Будем — и всё. Понял?
— А как же мы одни, без мамы и папы? — спросил он?
— Дядя с тётей. Йоанна. Они помогут. Тётя нам яблочных пирогов напечёт, пончиков с повидлом. Таких, как ты любишь. И Андрюс тоже нам поможет.
Йонас кивнул.
— Повтори за мной, Йонас. Скажи: мы вернёмся домой!
— Мы вернёмся домой.
Я обняла братика, поцеловала расчёсанную залысину на его голове.
— Вот. — Достав камешек от Андрюса, я протянула его Йонасу. Он словно задремал и не взял камешек.
У меня внутри всё опустилось. Что же делать? Лекарств нет. Все больны. Я что, здесь одна останусь, с этим лысым старикашкой?
Мы по очереди ходили забирать пайки, я же ещё ходила просить по других юртах, как тогда мама в колхозе. Однажды я зашла в какую-то юрту. Там сидело двое женщин, а остальные четыре человека лежали накрытыми, словно спали. Они все были мертвы.
— Только не говори никому, — умоляли живые. — Мы хотим их похоронить, когда метелица закончится. А если энкавэдэшники узнают, что они умерли, то выбросят их на снег.
— Не скажу, — пообещала я.
Буря неистовствовала. Ветер свистел между моих замёрзлых ушей. Он был холодным, но обжигал, словно белый огонь. Я боролась с ним, возвращаясь в юрту. Тела, сложенные, словно дрова, припадали снегом возле хат. Мужчина с часами долго не возвращался.
— Поищу его, — сказала я госпоже Римас.
— Он едва ходит, — заметил Лысый. — Наверное, спрятался в ближайшей юрте, когда ветер поднялся. Не рискуй.
— Нужно помогать друг другу! — возразила я. Хотя, почему он должен меня понять?
— Тебе лучше остаться. Йонасу плохо. — Госпожа Римас взглянула