скопища стали увеличиваться, военной силы на улицах видно было много больше, но между двумя лагерями не было уже ясной демаркационной линии. Одного из казаков, которые считались специалистами по части усмирения уличных волнений, стащили с лошади, и он побратался с толпой. Весть об этом мигом разнеслась по городу, и безвестный казак вывел весы из колебательного состояния, разбил оковы традиции. Бывает обстановка, в которой ружья сами собой начинают стрелять. Но случается и обратное, хотя куда реже – что ружья вдруг теряют способность стрелять или, лучше сказать, не находят прицела, разряжаются в воздух, и выстрел не смерть несет, а звучит призывным набатом, заглушающим неуверенность стрелявших. Другим средством для поднятия недостававшей бодрости, подавления глубоко внедренного страха ответственности за нарушение скрепленного присягой служебного долга явилось разграбление винных погребов. Когда солдаты распивали богатейшие запасы дворцовых подвалов, один молодой сотрудник наш был уверен, что их подпаивает начальство, чтобы в возбужденном состоянии бросить на толпу. Пустяки! Начальство сразу же забастовало. Оно давно уже, еще во времена формального могущества своего, перестало сомневаться, что рано или поздно крах непременно произойдет, и, как только признаки краха объявились, начальству и мысль о сопротивлении, о борьбе, вероятно, и в голову не приходила. Сдаться на милость победителю, больше ничего не остается. При таком настроении власти непонятна была забастовка рабочих, но это была дань всемогущему трафарету, и совсем уж противоестественна была забастовка типографий, вызвавшая паралич газет. Образовавшаяся с их исчезновением пустота с лихвой заполнялась разнообразнейшими, конечно, противоречивыми слухами и рассказами. Как жаль, что они бесследно рассеялись, что никто не пытался их регистрировать – они дали бы ценнейший материал для суждения, сколь далеко расходилась действительность с догадками и надеждами, служившими источником слухов. В противоположность 1905 году, когда царила уверенность в победе революции, теперь настроение было выжидательное, готовое от толчка шарахнуться в ту или другую сторону, и конец неопределенности положило известие об отречении государя, официально признавшее победу революции.

Настроение было примерно такое же, как у бюрократии, – вот и осуществилось предчувствие, что России непоправимо дорого обойдется участие в войне с заранее предрешенным, каких бы жертв она ни требовала, исходом. Положительно утверждаю, что ни одной минуты не верил, что революции удастся прекратить разруху, обуздать стихию, всеми фибрами души ощущал, что мы стоим на наклонной плоскости, на которой удержаться немыслимо, а куда соскользнем – не вижу, и сохраним ли при этом голову на плечах – не думаю. Впервые за уже тридцатилетнюю литературную деятельность, проникнутую наивной искренностью и счастливой убежденностью в правоте высказываемых слов, я стал лицемером. Славословие вообще не в моем вкусе, его не могли воспитать минувшие годы борьбы, но совсем уже тяжко было, что требовалось не только насилие над привычкой, а приходилось просто кривить душой. Я писал о «великой бескровной революции»[87] (а в «Речи» же было сообщено, что в одном Петербурге в первые дни убито было около 1400 человек), провидел «зарю новой жизни», приветствовал «сознательность революционной армии», не веря ни единому слову, все было «кимвал бряцающий», становился сам себе противен, и некуда от себя самого было скрыться.

Но не сразу дозволено было раскрыть рот, забастовка лишала возможности освещать причудливые изломы событий. Революция оказалась для «Речи» такой же мачехой, как великий князь в начале войны. Снова надо было начать обивать – теперь уже другие – пороги, чтобы струить банальные слова о важном значении печати в переломный момент, об опасности разброда общественного мнения и т. п. Совет общества собрался на Екатерининском канале в неуютной редакции «Петроградского листка», и мы не столько говорили, сколько прислушивались к обстрелу «Треугольника». Разудалое пощелкивание пулеметов раздражало напоминанием о повальном дезертирстве с фронта, где это пощелкивание больше соответствовало обстановке.

Мы решили держаться скопом, появиться в свет не иначе как всем одновременно, и мне поручено было составить декларацию, которой все газеты должны были дебютировать в новом режиме. А для ускорения дебюта решено было на другой день отправиться в Таврический дворец, ставший центром или магнитом революции. Сюда маршировали с красными флагами войска Петроградского гарнизона с великим князем Кириллом. Это же презираемое помещение «цензовой думы» признал для себя наиболее подходящим быстро, еще до образования Временного правительства, возродившийся Совет рабочих и крестьянских депутатов[88], и больших усилий стоило впоследствии выжить его оттуда. Такое тяготение к Думе, торжественное дефилирование перед ее председателем-помещиком и Временным правительством, квалифицированным впоследствии «министрами-капиталистами», снова напоминает, что революция появилась неожиданной гостьей, что никто для нее палат не приготовил. Признание, освящение нового режима, присягу ему нельзя было выразить иначе, как паломничеством к Таврическому дворцу. Зато впоследствии, в эмиграции председателю Думы Родзянко пришлось оправдываться от обвинений со стороны правых в том, что Дума «подготовила, создала, воодушевила и воплотила в реальные формы переворот 27 февраля, а также и самую революцию», и он дал очень объективное изложение событий в «Архиве Русской революции».

Перелистываю разграфленные странички блокнота, приобретенного для записи воспоминаний о революции, и недоумеваю, для чего с такими мельчайшими подробностями описана наша поездка в Думу. Но чем глубже в эти подробности погружаюсь, тем сильнее веет обида: «Неужели же ты мог забыть, как сгибался под непосильной тяжестью новых, неусвояемых впечатлений, как твердым клубком что-то застревало в горле и не хватало дыхания, как, вернувшись домой, на вопрос жены, что случилось, испугал ее нелепым ответом: „Спать, ужасно спать хочу!“ и полумертвый бросился на диван?» Да, так все и было.

Утром заехали за мной Проппер и Бонди, которому принадлежала вся мизансцена. В автомобиле рядом с шофером сидел, с равнодушно-тупым видом, солдат, державший в руке огромный красный флаг, грозно при движении машины развевавшийся. «Недурно, не правда ли?» – ожидая одобрения, спросил Бонди. «Где же вы его достали?» – «Вот так вопрос! На улицах этого добра сколько угодно, я выбрал как можно более подходящего. Оцените его мрачно-загадочную морду! Дал ему в зубы папиросу, обещал покормить, он и не думал спросить, в чем дело, и вот видите, как хорошо уселся и как уверенно держит флаг. Кто же теперь осмелится наш автомобиль остановить?»

Дорогой мы прихватили еще М. Суворина и по Литейному направились к новому маяку. Чем ближе, однако, к нему, тем продвижение становилось затруднительнее сквозь все гуще заполнявшие улицы толпы, которые поеживались и притоптывали – не то от неустоявшегося настроения, не то от пронзительного ветра. Бонди торжествовал, когда, под возгласы шофера: «по военной надобности», бесформенное скопище, хотя и явно неохотно, расступалось, но едва ли не внушительнее действовало строгое молчание пригвожденного солдата, ставившее всех в тупик:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату