Настроение было примерно такое же, как у бюрократии, – вот и осуществилось предчувствие, что России непоправимо дорого обойдется участие в войне с заранее предрешенным, каких бы жертв она ни требовала, исходом. Положительно утверждаю, что ни одной минуты не верил, что революции удастся прекратить разруху, обуздать стихию, всеми фибрами души ощущал, что мы стоим на наклонной плоскости, на которой удержаться немыслимо, а куда соскользнем – не вижу, и сохраним ли при этом голову на плечах – не думаю. Впервые за уже тридцатилетнюю литературную деятельность, проникнутую наивной искренностью и счастливой убежденностью в правоте высказываемых слов, я стал лицемером. Славословие вообще не в моем вкусе, его не могли воспитать минувшие годы борьбы, но совсем уже тяжко было, что требовалось не только насилие над привычкой, а приходилось просто кривить душой. Я писал о «великой бескровной революции»[87] (а в «Речи» же было сообщено, что в одном Петербурге в первые дни убито было около 1400 человек), провидел «зарю новой жизни», приветствовал «сознательность революционной армии», не веря ни единому слову, все было «кимвал бряцающий», становился сам себе противен, и некуда от себя самого было скрыться.
Но не сразу дозволено было раскрыть рот, забастовка лишала возможности освещать причудливые изломы событий. Революция оказалась для «Речи» такой же мачехой, как великий князь в начале войны. Снова надо было начать обивать – теперь уже другие – пороги, чтобы струить банальные слова о важном значении печати в переломный момент, об опасности разброда общественного мнения и т. п. Совет общества собрался на Екатерининском канале в неуютной редакции «Петроградского листка», и мы не столько говорили, сколько прислушивались к обстрелу «Треугольника». Разудалое пощелкивание пулеметов раздражало напоминанием о повальном дезертирстве с фронта, где это пощелкивание больше соответствовало обстановке.
Мы решили держаться скопом, появиться в свет не иначе как всем одновременно, и мне поручено было составить декларацию, которой все газеты должны были дебютировать в новом режиме. А для ускорения дебюта решено было на другой день отправиться в Таврический дворец, ставший центром или магнитом революции. Сюда маршировали с красными флагами войска Петроградского гарнизона с великим князем Кириллом. Это же презираемое помещение «цензовой думы» признал для себя наиболее подходящим быстро, еще до образования Временного правительства, возродившийся Совет рабочих и крестьянских депутатов[88], и больших усилий стоило впоследствии выжить его оттуда. Такое тяготение к Думе, торжественное дефилирование перед ее председателем-помещиком и Временным правительством, квалифицированным впоследствии «министрами-капиталистами», снова напоминает, что революция появилась неожиданной гостьей, что никто для нее палат не приготовил. Признание, освящение нового режима, присягу ему нельзя было выразить иначе, как паломничеством к Таврическому дворцу. Зато впоследствии, в эмиграции председателю Думы Родзянко пришлось оправдываться от обвинений со стороны правых в том, что Дума «подготовила, создала, воодушевила и воплотила в реальные формы переворот 27 февраля, а также и самую революцию», и он дал очень объективное изложение событий в «Архиве Русской революции».
Перелистываю разграфленные странички блокнота, приобретенного для записи воспоминаний о революции, и недоумеваю, для чего с такими мельчайшими подробностями описана наша поездка в Думу. Но чем глубже в эти подробности погружаюсь, тем сильнее веет обида: «Неужели же ты мог забыть, как сгибался под непосильной тяжестью новых, неусвояемых впечатлений, как твердым клубком что-то застревало в горле и не хватало дыхания, как, вернувшись домой, на вопрос жены, что случилось, испугал ее нелепым ответом: „Спать, ужасно спать хочу!“ и полумертвый бросился на диван?» Да, так все и было.
Утром заехали за мной Проппер и Бонди, которому принадлежала вся мизансцена. В автомобиле рядом с шофером сидел, с равнодушно-тупым видом, солдат, державший в руке огромный красный флаг, грозно при движении машины развевавшийся. «Недурно, не правда ли?» – ожидая одобрения, спросил Бонди. «Где же вы его достали?» – «Вот так вопрос! На улицах этого добра сколько угодно, я выбрал как можно более подходящего. Оцените его мрачно-загадочную морду! Дал ему в зубы папиросу, обещал покормить, он и не думал спросить, в чем дело, и вот видите, как хорошо уселся и как уверенно держит флаг. Кто же теперь осмелится наш автомобиль остановить?»
Дорогой мы прихватили еще М. Суворина и по Литейному направились к новому маяку. Чем ближе, однако, к нему, тем продвижение становилось затруднительнее сквозь все гуще заполнявшие улицы толпы, которые поеживались и притоптывали – не то от неустоявшегося настроения, не то от пронзительного ветра. Бонди торжествовал, когда, под возгласы шофера: «по военной надобности», бесформенное скопище, хотя и явно неохотно, расступалось, но едва ли не внушительнее действовало строгое молчание пригвожденного солдата, ставившее всех в тупик: