Здесь работали три газетных сотрудника, а несколько барышень энергично стучали на машинках, ставили печати и подносили на подпись газетчикам, которые с важным видом подписывали бумажки и выдавали их беспрерывно входившим и выходившим лицам, бережно прятавшим полученное в карман. Это были новые «временные виды на жительство», пропуска в Государственную думу и т. п. удостоверения. «На каком же основании действует ваша канцелярия?» – «А на каком основании все теперь действуют?» – резонно спросил неунывающий репортер. Тут же ко мне бросился незнакомый человек, оказавшийся помощником редактора «Правового вестника», и стал горько жаловаться: «Помилуйте, сколько важных государственных актов уже состоялось, их ведь нужно прежде всего опубликовать в „Правовом вестнике“, чтобы придать юридическую силу, а никто и ухом повести не хочет, и все, к кому я обращаюсь, от меня отмахиваются».
Один из этих актов – самый важный – манифест государя об отречении, беспризорно лежал тут же на подоконнике. Клячко добыл его, чтобы сфотографировать для газет, а фотограф, исполнив заказ, беззаботно положил оригинал на окно. Если такой бесценный уникум все же не исчез, никто из шмыгавших в невероятной толчее любопытных не унес его с собой, то лишь потому, что ничто не в состоянии было отвлечь внимание, вперившееся в жгучий вопрос, что же будет завтра и станет ли все по своим местам?
Один из сотрудников вызвался проводить нас к Временному правительству, и, крепко держась друг за дружку, мы снова стали пробираться. Встретили Милюкова, который был совсем без голоса, от непрерывного говорения на холодном ветру, дальше натолкнулись на потного растерянного Коновалова, с испуганно остановившимися глазами и трясущейся нижней губой. На ходу он что-то пробормотал в ответ, чего понять нельзя было сквозь тяжелое, как у запаленной лошади, дыхание… Стыдно стало, что вздумалось сюда приехать, здесь искать ответа и разъяснения. Вот Клячко сразу нашелся в новой обстановке: палку взял и стал капралом. Мои спутники испытывали, по-видимому, такие же ощущения, и, не сговариваясь, мы потянулись к выходу, предвкушая удовольствие оторваться от этого человеческого теста и очутиться в автомобиле.
Тем сильнее было разочарование, когда после самых тщательных розысков Бонди оказалось, что машина исчезла вместе с шофером и мрачным цербером. К реквизициям война уже приучила, и Проппер даже бровью не повел, но беспомощно стоял на коротеньких ножках, не решаясь двинуться пешком в далекий путь на Английскую набережную. Бонди сочувствовал тяжелому положению шефа и бегал по двору в надежде на счастливую случайность. Издалека он стал громко звать нас и махать руками, я схватил Проппера под руку и увлек его к великолепному, уже заведенному лимузину, в котором восседали два элегантных офицера, сдавшихся на мольбы Бонди захватить нас. Они направлялись в Военное собрание на углу Кирочной и Литейного и дальше везти не соглашались. «В другое время охотно, запомните наш номер. Но сейчас нам только справиться и мчаться обратно в Думу». Ободренный частичным успехом Бонди и тут пустился на розыски и нашел грузовик, отправлявшийся по дрова на Марсово поле, и солдат-шофер, рядом с которым сидели женщина и другой солдат, согласился захватить нас. Проппер по-турецки уселся, спиной опираясь на шоферское сиденье, мы с Бонди встали по обе стороны на подножки (эта поза тоже была символом преданности новому порядку), и грузовик двинулся по Литейному. Но на всегда бойком углу Симеоновской путь преградила шумная толпа, стеной сомкнувшаяся вокруг нас. Из толпы раздался вопрос, где военный министр. Я поднял закоченевшую руку, чтобы показать направление на Военное собрание, но кто-то понял, что я указываю на Проппера, полумертвого от неудобного сидения и тряски, из уст в уста пробежал шепот «военный министр», и толпа молча расступилась, а вслед нам даже раздались крики «ура». На Марсовом поле Бонди стал горячо убеждать шофера везти нас дальше, обещал золотые горы, но у меня так застыли руки, что держаться больше я не мог, вынужден был соскочить с грузовика, и, совершенно разбитый, среди перемежающихся выстрелами криков, с трудом передвигая окоченевшие ноги, пешком добрался домой.
* * *Это был мой первый выезд на бал революции, а дальше так уж и пошло. Нужно было отрываться от устоявшегося жизненного обихода, и если сам по себе труден отказ от привычек, то теперь это еще тяжелее ощущалось, ибо заменить их было нечем: обстановка стала, как ртуть, текучей, исчезло чувство уверенности и самостояния. Каждый день приносил что-нибудь невиданно новое, но с первых дней отчетливо определилась основная тенденция к постепенному ухудшению положения, к разнузданию всех, крупных и мелких центробежных сил, ко всеобщему распаду, на фоне которого новая власть металась и все заметнее превращалась в фикцию. Еще до возобновления выхода «Речи» состоялось «дискуссионное» собрание редакции, на этот раз необычайно многочисленное, ибо право голоса автоматически получили и репортеры, и корректоры. Новизна проявилась и в тоне речей некоторых ораторов, можно было расслышать отзвук главного рефрена – довольно нашей кровушки попили.
В пользу республики отрекались с такой непринужденностью, точно монархия была мимолетным узурпатором. Один только Фейгельсон остался ее молчаливым паладином и негодующе пожимал плечами при виде феерического превращения Савлов в Павлов[89]. А когда позвонил по телефону удаленный государем из Петербурга великий князь Николай Михайлович, к которому наш сотрудник обратился с просьбой об интервью, Фейгельсон взволнованно сиял: мы, мол, не такие, не бежим вприпрыжку за колесницей победителя. Увы, интервью великого князя, перепечатанное всеми газетами, рассказывало, что болезненное упорство, овладевшее царицей, противодействовало всем усилиям вывести страну из тяжелого положения и довело монархию