Я не уверен, так ли это, но сейчас память упорно шепчет, что самыми тяжелыми днями до октябрьского переворота были 3 и 4 июля – первая попытка захвата власти большевиками. Перед Таврическим дворцом огромный рабочий, грозя кулаком вышедшему к толпе представителю Совета рабочих и солдатских депутатов, в настоящем бешенстве кричал: «Принимай, сукин сын, власть, когда дают!» Совет не осмеливался, а наиболее активные министры, Некрасов и Терещенко, со своей стороны, не решались отстаивать свою власть и предпочли укрыться. С Набоковым мы пешком шли по Литейному и Невскому домой из редакции, и сердце трепетало при виде кровавого гротеска: мчатся грузовики с обвешанной оружием матросней и солдатней со свирепыми лицами, гулко шагают такие же скопища, во все стороны постреливая, и вдруг, от неожиданного звука – мгновенно, с ушедшей в плечи головой, бросая ружья, рассыпаются по подворотням. Где здесь было лицо, где изнанка, или же это было нечто бесформенное? В «Речи» Ирецкий, наблюдавший неоднократно сцены бегства, сравнивал эти скопища с «воробьями на гороховом поле, готовыми вспорхнуть от малейшего шума», и был уверен, что «достаточно было бы одного властного окрика», чтобы бесчинства прекратить. Хотя весь ужас в том и заключался, что для властного окрика не было воли – на одной стороне уже не было, на другой еще не накопилось. Когда министр юстиции Переверзев, как бы в ответ торопившемуся рабочему, доставил газетам официальные данные, уличавшие Ленина в государственной измене, Некрасов, успевший оправиться от своего испуга, поспешил после тщетной попытки задержать оглашение этих сведений дезавуировать Переверзева, который вышел в отставку. Такая демонстрация бессилия была тем более показательна, что в ней не было никакой нужды – в числе многого другого война уничтожила жупел государственной измены. Петербург кишел дезертирами, и параллельно с этим измена перевоплощалась в геройство. Разве одного Ленина измена увенчала властью и признанием?
Сама по себе неудача большевистской попытки значительно приободрила общественное мнение. В целях успокоения печать чрезмерно налегала на неудачу 3 июля как на доказательство бессилия заговорщиков. Это была ложь во спасение, не говорят же страждущему, что он безнадежно болен, – тем и страшен смертный приговор, что отнимает у человека привилегию неведения дня смерти, ставит лицом к лицу с ней.
Было бы целесообразнее подчеркивать опасность и подготавливать организацию сопротивления. Но для этого требовалось уйти в подполье – свободу печати революция превратила в миф, и положение стало исключительно тяжелым. Отовсюду в нашу ликвидационную комиссию сыпались протесты и жалобы на захват типографий, на запрещение выхода газет, мы бомбардировали телеграммами комиссаров и обычно получали ответ, что «недоразумение» улажено. Даже в Петербурге лучшая типография «Копейки» сразу была захвачена социалистами для печатания «Известий». Вместе в тем ставки заработной платы были так подняты, что все еженедельные и ежемесячные журналы были вынуждены прекратить существование, а с ними и целый ряд менее крупных газет. За рабочими последовали и репортеры во главе с Клячко. Они образовали Бюро печати при Временном правительстве, размножали на гектографе собираемые в стенах Зимнего дворца сведения и рассылали редакциям, представители коих приняты были в состав Бюро. Информация была нивелирована, все получали одни и те же сообщения, неизвестно кем написанные, это влекло за собой разрушение действенной связи сотрудника с газетой, он давал не свою работу, а продукцию какого-то анонима. С другой стороны, так как в составе правительства единства не было и правители не могли, да и не хотели противостоять искушению преждевременным оглашением ожидаемого постановления поставить своих товарищей перед свершившимся фактом, то нельзя было избежать серьезных недоразумений.
В борьбе против нажима на прессу мы оказались бессильны: по вопросу о чрезмерном повышении заработной платы состоялось небывало многочисленное собрание представителей журналов. Небывалое, потому что оно представляло «общий фронт» от официозного журнала министерства юстиции до социалистического «Русского богатства», и все говорили одним языком. Выработаны были две резолюции – одна взывала к общественному мнению, другая обращалась к абонентам. Рабочие не препятствовали напечатанию резолюций, но лишь потому, что не придавали им никакого значения, которого практически они и не получили.
Вторая попытка организованного протеста против подавления свободы печати была уж совсем позорной: никто даже из участвовавших в предварительных переговорах в заседание не явился – трудно было дать более наглядное доказательство неспособности превозмочь сознание своей немощности. Да и то сказать – протестовать ведь приходилось против самих себя, провозглашавших революцию великой бескровной освободительницей.
Тихой заводью оставалась ликвидационная комиссия, но это свидетельствовало, что она стоит в стороне от мятущейся жизни. Здесь все было чинно: когда я входил, стояла сосредоточенная тишина, перья усиленно скрипели, машинки стучали, чиновники почтительно склонялись, и я невольно вспоминал монолог Хлестакова о том, какое впечатление производило его появление в департаменте. Как только созданные вновь учреждения мало-мальски наладились, я предложил – к ужасу чиновников – комиссию закрыть и в последнем торжественном заседании выслушал благодарственную речь академика Венгерова, настойчиво подчеркивавшего, что «такую большую утомительную работу наш председатель совершил без всякого вознаграждения». Я не признался, что меня удерживало язвительное замечание Гурлянда о борьбе из-за ключей от казенного сундука, и не хотелось, я просто не мог бы взять от революции какую-нибудь денежную выгоду.
Тотчас же по упразднении комиссии, в начале августа, я с семьей уехал в излюбленный Крым, на дачу в Отузах, куда с нами отправилась