Я предпочитал спрашивать его, в особенности по вопросам художественного творчества: он держался мнения, что все великие имена являются воплощением коллектива безымянного; не говоря уже о гениях Эллады, Рубенс, Микеланджело, Леонардо, в сущности, имена собирательные – им приписываются, кроме собственного творчества, и много чужих равноценных творений их современников и учеников. Мое фаталистическое мировоззрение гостеприимно встречало такие суждения. Очень интересно рассказывал Рерих о смене художественных течений, настаивая, что не следует искать между ними резких граней, одно незаметно сменяется другим.
С почтительной благодарностью вспоминал он своего учителя Куинджи – одного из виднейших передвижников, которого настойчиво приглашали в «Мир искусства», и сам он колебался, не вступить ли в эту группу, возникшую для борьбы и на смену передвижничеству. «Да ведь и у меня этот неистовый Дягилев силком отобрал незаконченную картину „Город строят“ и, сколько я ни убеждал, упрямо отвечал: „Ни одного мазка больше. Долой академизм!“ И картина произвела фурор».
Когда мы ближе познакомились, он все чаще стал заговаривать о таинственных силах, неосновательно отвергаемых цивилизацией, о достижениях древних культур, бесследно исчезнувших, о телепатии, случаи которой, как нарочно, обнаружились и в наших отношениях, и, наконец, признался в своей привязанности к теософии и заявил, что, если бы не дети, они с женой охотно переехали бы в Индию, в теософскую общину. Я не очень этому поверил, а оказалось, что он действительно направился в Индию, побывал и в Тибете и взял с собой и сыновей, тогда прелестных, многообещающих мальчиков, преклонявшихся перед отцом.
Его художественное творчество, необычайно плодовитое, явственно отражало теософскую устремленность. Таинственные зовы, беспокойное томление, безответное моление о чуде и дерзостное утверждение чуда звучат и веят с бесчисленных полотен. Ему не годятся масляные краски, прельщающие прозрачностью и блеском, а потому он вернулся к средневековой темпере, придающей строгость и суровость вызывающим загадкам. Ему и «натура» не нужна была, между отвлеченностью и реальностью для него не существовало грани. Я понимал, что не мог бы так поддаться впечатлению рериховского творчества, если бы смотрел на его картины в нормальной обстановке, поглощенный своим делом, прикованный к минутным благам жизни привычкой и средой. Но ведь это не значит, что самих загадок не было, а лишь то, что, не случись катастрофы, выбросившей из колеи и лишившей всего, что обольщало, я продолжал бы «пить из чаши бытия с закрытыми глазами».
Мы начали совместные прогулки в середине января, при 25 градусах мороза, среди зимней чуткой тишины, нарушаемой лишь унылым похоронным церковным звоном, все учащавшимся по мере увеличения числа раненых в больнице, и мерили версты во всех направлениях, захаживали в подгородный монастырь, где приветливо встречали и сердечно беседовали симпатичные монахи.
Как-то незаметно подкралась весна и сразу бурно вступила в свои права, нас вдруг поразил странный задорно-веселый шум, все кругом торопливо заговорило, неистово защебетали воробьи, зажурчали ручейки, отовсюду капало, таял и млел тяжелый снежный покров, и в душе бурлила светлая тревога, заставлявшая ускорять шаги навстречу чему-то неизведанно радостному – только бы не упустить его. Закоснелый горожанин, я впервые переживал весну на лоне природы, но, что было мне непонятно, и Рерих никогда не видел ее вне каменных стен.
Не забыть одной прогулки, приведшей нас в большой парк на берегу Ладоги. День выдался какой-то совсем особенный. На высоком небе ни облачка, солнце ласково припекает, и ослепительно сверкает его отражение в веселых проталинах, и тишина такая, будто время остановилось, приготовившись к великому празднику, и я все ловил себя на мысли, что сегодня предстоит торжество. Мы пробрались в беседку на крутом обрыве над озером, еще покрытым льдом. Воздух был насыщенный, густой, мы не вдыхали, а пили его, и голова слегка кружилась, хотелось что-то сказать, слова просились на язык, но не могли прорваться сквозь задыхающееся в тисках восторга горло, и мы лишь обменивались улыбающимися взглядами. Но как же было тяжело и стыдно, когда, ослепленные сиянием, одурманенные, мы медленно вернулись в город и столкнулись со знакомыми, которые осыпали нас очередными новостями, рассеявшими весенние чары и пригвоздившими к безотрадной действительности. Я чувствовал себя пойманным с поличным: хотел улизнуть от тяжести прожитого полувека, а меня схватили за шиворот и взвалили ее на свое место.
Новости гласили, что финляндское восстание подавлено и на днях восстановится сообщение с Петербургом, но о поездке в «де цуге» уже не упоминалось, словно и надежды такой не возникало. Начались дорожные сборы, хлопоты о скорейшем получении пропуска через жестоко усмиренный Выборг, и наши «хождения по северным путям» с Рерихом резко оборвались. Теперь пути наши разошлись – он и не помышлял о возвращении на родину, оставался в тихой пристани, мы отправлялись в плавание по бурному морю большевизма. За все время пребывания в Сердоболе мы не получили из Петербурга ни одного известия и не могли сколько-нибудь конкретно представить себе, что нас там ожидает, где старшие женатые сыновья, существует ли еще «Речь», цела ли наша квартира и т. д. Эти томительные вопросы властно врезались в порядок дня, а я еще сам бередил их, чтобы заглушить сладостное воспоминание о блеснувшей мне улыбке весны.
С Рерихом я снова встретился на короткое время, около года спустя в Выборге и Гельсингфорсе, но в беженской политической сутолоке мы не возвращались к прошлому. Потом в Берлине руководимое мною издательство выпустило одну из его книг, «Цветы Мории»… А теперь имя Рериха получило совершенно исключительное значение… В 24 странах создалось 63 общества его имени, посвященные культуре, искусству и знанию. В Нью-Йорке устроен музей Рериха, содержащий свыше тысячи его полотен. Кроме того, он создал ряд образовательных учреждений в Америке, был инициатором «Пакта Рериха», предложившего «Знамя мира». Но это уже не тот взыскующий Рерих, а широко вещающий непреложные истины древних мудрецов, разукрашенные пышным словесным орнаментом. Мне трудно узнать его теперь, когда он всегда «в толпе», в которой не знаешь, кого встретишь. Но я храню благодарную память о том интимном, чуть оглядывающемся Рерихе, так любовно скрасившем тягостное пребывание в Сердоболе раскрытием