С тревожным нетерпением приближались мы к злобно ощерившейся родине. К числе немногих впечатлений, которые на всю жизнь сохраняют свою первоначальную яркость, относится и переезд через границу в Белоострове. Вместо «бурного моря» перед глазами развернулось какое-то «сонное царство». Был чудесный весенний день, солнце ласково согревало толпу людей на перроне, неряшливо и причудливо одетых, лениво слонявшихся взад и вперед, не проявляя никакого интереса к окружающему. Особенно поражало мертвенное безразличие таможенных чиновников, всегда отличавшихся ревностью и настороженностью ищеек. Теперь их внимание было всецело поглощено несколькими ковригами соблазнительно пахнущего черного хлеба, которые мы захватили с собой, и, видя умоляющие глаза, трудно было отказать в просьбе уделить им кусок этого необычайного лакомства.
Такое же зрелище «сонного царства» ожидало нас и в Петербурге. Площадь перед вокзалом также была усеяна людьми, вяло и бесцельно передвигавшимися. Некоторое оживление замечалось только в кучках вокруг торговцев, продававших яблоки, сомнительного вида сладости, папиросы и т. п. Среди торговцев попадались новые, интеллигентные и аристократические лица – преимущественно женщины, предлагавшие разнообразнейшие вещи домашнего обихода.
У сыновей все оказалось благополучно, и квартира оказалась нетронутой, отчасти благодаря тому, что находилась в доме шведской церкви, а главным образом потому, что тогда Петербург начинал уже пустеть: за время нашего отсутствия состоялся перевод столицы в Москву. Это была первая символическая гримаса революции. Я вспомнил мрачное заседание кадетской фракции Совета республики (пресловутого Предпарламента) незадолго перед октябрьским переворотом, когда стало известно намерение Временного правительства эвакуировать Эрмитаж и другие ценности в Москву. Как ярко разгорелись страсти: вернувшийся к кадетам Н. Львов горячо приветствовал это намерение, потому что «давно уже пора бросить Петербург, он язва России». Против него с пламенной речью выступил Ф. И. Родичев, ярый эпигон российского западничества. Эвакуация в Москву ему рисовалась более чреватой последствиями, чем угроза немецкого захвата Петербурга: немцы в столице не останутся, а Москва не отдаст того, что в ее руки попадет. И вот наконец осуществление заветной славянофильской мысли – ликвидировать историческое значение Петербурга, петровского «окна в Европу», история подбросила – кому же? – создателям Третьего Интернационала, относившимся к славянофильским чаяниям с высокомерным презрением. И душа чарующего Петербурга от него сразу отлетела, это болезненно ощущалось на каждом шагу, а травка, пробивавшаяся уже на гранитных мостовых, казалась «травой забвенья», и гвоздило в мозгу название напечатанного в «Речи» фельетона Мережковского: «Петербургу быть пусту…»
Не только квартира оказалась в неприкосновенности к услугам нашим, но, что казалось совсем невероятным, и «Речь» продолжала существовать. «Речь» считалась кадетским официозом, кадетская партия объявлена вне закона, а газету не умерщвляли. Правда, наряду с другими газетами «Речь» несколько раз закрывали и облагали непосильными денежными штрафами, выходила она уже под другим названием – «Век» и «Наш век», но, конечно, это не могло обмануть большевиков. Мне помнится, что и в день нашего приезда «Речь» находилась в периоде закрытия, но через несколько дней вновь получила разрешение появиться в свет. Коллеги встретили меня с весьма кислой миной. Они пережили за время моего отсутствия столько страхов и ужасов, что их враждебная настроенность против редактора, отсидевшегося в «тихой пристани», была понятна. Нередки были уже тогда случаи, что лица, возвращавшиеся с юга и оставившие квартиру на попечение приятелей, встречали со стороны последних откровенное нежелание вернуть собственникам имущество, мотивируя нежелание чрезвычайными мерами, которые приходилось принимать для ограждения имущества от большевиков, и огромным риском, которому они при этом подвергались. Думаю, что если бы во главе редакции не стоял мой заместитель и близкий друг М. Ганфман, человек рыцарских душевных качеств, то и мое возвращение на редакторский пост не было бы беспрепятственным. При данных же обстоятельствах пришлось только выслушать чтение приветствия сотрудников, уснащенного едкими колкостями по адресу бросивших газету редакторов.
Не правы, однако, были коллеги в том смысле, что и ко времени моего возвращения положение отнюдь не изменилось к лучшему, и прежнее увлечение газетной работой сменилось подлинным отвращением, которое нужно было преодолевать, чтобы написать до конца бесцветную передовую статью. Русские литераторы долгие годы практиковались в эзоповом языке. Большевики сами по этой части были столь опытны, что на такой мякине их, стреляных воробьев, провести нельзя было. Но ввиду общей уверенности в мимолетности большевиков (в чем они и сами мало сомневались) возникла страсть находить между тем и то, чего там не было, и строить самые причудливые догадки, отвечавшие затаенным желаниям. Благодаря этому тираж газет значительно увеличился, и с коммерческой точки зрения издание газеты вполне оправдывалось, но духовный смысл целиком отпал.
Поэтому в душе неотступно шевелилось желание: ах, если бы раз и навсегда закрыли! Вместо того чтобы ждать насильственного избавления, можно было покончить самоубийством… Но от заклания газеты своими руками удерживала отчасти инерция, а больше всего, вероятно, перспектива голода после потери газетного заработка. Кажется, единственным журналом, который покончил самоубийством, было «Право», просуществовавшее около 18 лет. Тотчас после переворота я стал настаивать на бесцельности дальнейшего издания, в декабре нас осталось только четверо из всего состава редакции: другие либо скрывались от ареста, либо уже покинули Петербург. Решено было объявить, но не о прекращении, а о приостановлении на неопределенное время. В последнем номере я напечатал передовую статью, в которой говорилось, что «большевистский переворот подорвал все основы правопорядка, отменив все законы, упразднив суды, заменив правосудие… усмотрением и произволом. При таких условиях, когда право задавлено силой, когда ни законов, ни судов не существует, когда вся государственная жизнь превращена в бесформенный хаос, „Право“ вынуждено умолкнуть. Задачи, которые оно себе ставило, лежат вне той плоскости, на которой разыгрывается борьба за власть». Таким образом, «Право» удалось похоронить с честью. Все другие периодические издания скончались, так сказать, под забором, вроде тех лошадей, трупы которых тогда встречались на улицах Петербурга.
Из отдельных эпизодов газетной работы вспоминаются постоянные пререкания с Ганфманом из-за оценки соотношения воюющих держав. С первого же дня войны поражение Германии представлялось мне несомненным, но все считали такой взгляд слишком прямолинейным. Выход России из войны прогноза моего не поколебал, и как попугай я повторял его, лишь только приходилось в передовых статьях касаться этого вопроса. А поздно ночью, когда типография подавала сверстанную полосу, Ганфман начинал, пыхтя, горячо убеждать: «Что вы пишете о неизбежной катастрофе, когда германские войска по всем фронтам стоят на завоеванной земле. Дал бы нам Бог такую катастрофу». А я возражал, что несравненное военное превосходство Германии и создает роковое противоречие, которое разрешится катастрофой, и после жаркого спора мы мирились на смягчении словесных выражений. Надо