Воспоминания об этих размышлениях досаждают теперь чувством неловкости: куда было бы уместней говорить о страшном терроре, разыгравшемся после убийства юношей Канегисером мстительного чекиста Урицкого и покушения Каплан на Ленина, о ночной настороженности при приближении автомобиля – не пробил ли твой час, о планах борьбы с захватчиками власти… Но по мере того, как давно предсказанный и неожиданно грянувший эпизод стабилизировался и разрастался в грандиозное историческое событие, так хотелось проникнуть в тайный смысл его, понять его значение, определить, чем оно чревато, взвесить шансы борьбы с ним.
На этом месте передо мною встает один из самых милых и дорогих призраков прошлого – скорбная тень моего «кузенчика» (так он всегда называл меня) В. М. Гессена, с которым мне тогда пришлось беседовать и спорить по поводу волновавших меня мыслей и который много помог мне своими большими знаниями. Он тоже провел несколько месяцев вне Петербурга, в Ростове, где двое сыновей его, студенты, вступили в отряды Корнилова. Когда же Ростов был взят большевиками, объявившими смертный приговор всем укрывающим у себя «белогвардейцев», домовладелец потребовал, чтобы Владимир Матвеевич покинул его дом. Об этом он рассказывал так: «Для выезда из Ростова требовался пропуск от местного Совета, и я с трепетом вошел в здание, уверенный, что меня тотчас арестуют, как только я произнесу фамилию Гессен. Но я получил урок скромности, который в равной мере и к тебе, кузенчик, относится. Фамилия не произвела никакого впечатления, и пропуск был выдан без всякой задержки». Владимир Матвеевич оказался прав, урок скромности преподан был и в Петербурге, когда два месяца спустя нужно было получить пропуск в Финляндию, и ни в ЧК, ни в военно-революционном отделе фамилия редактора «Речи» не вызвала никаких сомнений, просто потому, что была неизвестна. Уже на первых порах большевистского господства появилась масса новых людей, выскочек, не имевших никакого касательства к долголетней борьбе со свергнутым режимом.
Но я возвращаюсь к кузенчику, с которым меня связывали узы тридцатилетней дружбы, хотя были мы люди настолько разные, что его все любили, а у меня врагов было хоть отбавляй. Он был яркой фигурой, судьба щедро взыскала его своими милостями. Есть люди, которые страстно любят жизнь, но она их не замечает или даже третирует. Есть другие, к которым жизнь благоволит, а они ее не любят и ничего не дают ей взамен полученных даров. Владимир Матвеевич представлял счастливое исключение: он страстно любил жизнь, любил во всей ее неприкрашенной действительности, и она отвечала ему широкой взаимностью. Она подарила ему блестящую внешность и богатое внутреннее содержание: высокого роста, стройный, с красивым лицом, с мягким взглядом больших глаз, он привлекал к себе общие симпатии, возраставшие при виде его детской неловкости и практической беспомощности. Хотя он совершенно лишен был умения пробираться вперед локтями, все же неизменно выдвигался на первые места: переселившись в 1895 году в Петербург, сразу стал центром в кружке молодых ученых; вступительная лекция в университете дала ему настоящий триумф; участие в «Праве» придало журналу яркий публицистический блеск; как член Второй Государственной думы он соперничал с В. Маклаковым за титул лучшего оратора… Но все возраставшие материальные заботы отвлекали от научной работы и обременяли непосильной преподавательской деятельностью. Он читал лекции в университете, в Александровском лицее, в политехникуме и на Высших женских курсах, все откладывая защиту докторской диссертации. И судьба, которая была к нему так благосклонна, резко отвернулась: в тяжких страданиях от саркомы в мозгу умерла жена, дважды болел загадочной болезнью сын, другой страдал легкими, и Владимиру Матвеевичу пришлось навсегда позабыть, что такое светлый день и легкое настроение. Он утратил всякий вкус к жизни и лишь покорно тянул лямку ее. Вернувшись из Ростова, он прожил в Петербурге до апреля 1919 года, остро ощущая вследствие своей практической беспомощности продовольственные затруднения, и по совету преданного ученика переехал в новый университет в Иваново-Вознесенск, где вместе с двумя сыновьями заболел сыпным тифом. Те выздоровели, а его безмерно уставшее сердце не выдержало. Я покинул Петербург несколько раньше и, уступая требованию друга, добывавшего нужные для отъезда документы, соблюдать абсолютную тайну, распространил ее и на дорогого кузенчика и не простился с ним перед расставанием навсегда. Пусть могу искать оправдания в том, что риску подвергался не я один, а вся семья, оправдание не успокаивает сердечных угрызений, которые с новой силой дали себя знать, когда в 1923 году появление в Берлине обоих сыновей его, пылавших жгучей ненавистью к большевикам, воскресило прошлое. Один из них скончался потом в Париже от туберкулеза, другой разделил типичное бытие русского беженца, которого судьба за шиворот таскает по неизвестным тропам в поисках куска хлеба.
Кроме кузенчика, мне больше ни с кем не доводилось в то время беседовать по душам. Раза два в неделю я ездил в Петербург и обычно оказывался в одном вагоне с Луначарским, который почему-то и после отъезда Совета народных комиссаров продолжал оставаться в прежней столице и жил в Царскосельском дворце. Он неизменно бывал тесно окружен льстецами, жадно внимавшими его словам, а он ораторствовал и с тем же жадным вниманием сам себя слушал. А поблескивание золотого пенсне на лоснящемся широком носу создавало впечатление, что даже и оно сияет самодовольством. Мне при этом вспоминалось, что года два назад, быть может, в том же вагоне приходилось встречать великого князя Дмитрия Павловича, который тоже был окружен почтительно внимавшими его разглагольствованиям. Но теперь было гораздо больше раболепства, а главное – гораздо больше подчеркивания своей преданности и восторга, что, впрочем, и требуют всегда нувориши.
В Петербурге я заходил в редакцию, куда еще доставлялись из германской миссии газеты и где можно было застать того или другого сотрудника. Свернув с Литейного на улицу Жуковского, где редакция помещалась, уже издали слышал я удручающее завывание пожилого человека, прилично одетого, в фуражке государственного контроля на голове, быстро семенившего ногами и не перестававшего протяжно кричать: «Подайте голодному, добрая душа, три дня не ел, подайте, добрая душа-а-а». Я мысленно посылал ему вопрос, для чего же он продолжает жить, а эта мысль, как бумеранг, возвращалась назад, и долго еще потом