Хорошо помню начало беседы: «Мне говорят, что вы все пикируетесь с братом моим из-за его фельетончиков в „Новом времени“». При этом, чтобы дать понять, что это не упрек, а шутка, он выдавил улыбку, которая странно не шла к его лицу. «Естественно, – ответил я, – ведь Александр Аркадьевич считается вашим порт-пароль[63]». – «Вот как, – густые брови насупились, – а мне и читать его некогда, да, к сожалению, и видеть редко приходится». – «Тем больше чести его публицистическому чутью, так умело предугадывающему направление внутренней политики». – «Которую вы никак не хотите понять».
Диалог продолжался около четырех часов, но я совершенно не помню, как он развивался и чем закончился около половины второго утра. Я силился быть как можно спокойнее, но внутренне очень волновался, и было от чего: нельзя было сомневаться, что Дума висит на волоске, и нельзя было скрывать от себя, что она и не может существовать вследствие неустранимых противоречий. Но верить этому не хотелось, потому что роспуск предвещал новую страшную судорогу революции, а приглашение для беседы внушало хотя и весьма слабую, но надежду, что можно еще найти какой-то выход из тупика. Поэтому я увлекся, и горячность все возрастала, мне казалось, что она смягчает безапелляционный поначалу тон собеседника.
В разгар беседы, уже после полуночи раздался телефонный звонок, звонили из Царского. Я привстал с кресла, но Столыпин сделал рукой знак оставаться на месте, а лицо его становилось все суровее, и в репликах явно звучали нотки раздражения. Из реплик его я понял, что назавтра днем назначен у царя прием депутации Союза русского народа и что этот прием является для премьера полной неожиданностью, усугубленной столь поздним сообщением. И я подумал, что там, откуда в нашу беседу ворвался неурочный звонок, ему приходится разыгрывать примерно такую же роль, какую в эту ночь я исполняю перед ним, что сам он чувствует уже свое бессилие и свобода действий отведена ему лишь для подавления революции.
Я вышел из дворца с тяжелым чувством и заразил им также и Петрункевича, который нетерпеливо ожидал меня в редакции, где все удивились таинственному отсутствию. Сейчас никак не могу себе объяснить, на каком основании счел себя вправе в такой тайне принять приглашение Столыпина. Знали об этом лишь Петрункевич и задним числом Милюков, вернувшийся через несколько дней после этого из-за границы.
Среди таких изнурительных треволнений приходилось готовиться к докладу в Думе по законопроекту о местном суде. Я настоял в комиссии, чтобы в целях стройности и последовательности преобразования на утверждение Думы сначала была представлена общая схема реформы, «основные положения», и министерство нехотя с этим согласилось, а при обсуждении основных положений выражало готовность идти навстречу пожеланиям комиссии. В заседании 28 мая моему докладу предшествовало обсуждение внесенного левыми законопроекта об амнистии. Это был опять революционный жест, ибо по закону амнистия составляла прерогативу монарха, вследствие чего мы предложили без обсуждения по существу передать законопроект в специальную комиссию для предварительного разъяснения вопроса о компетенции. Заседание снова приняло бурный, хаотический характер: правые уличали нас в запуганности, левые горячо подхватили этот упрек, неугомонный Крупенский кричал: «Как один Гессен решит, так и будет». Под гром и аплодисменты правых левые повторяли: «Вы думаете, что этим избежите разгона Думы, мы этого не боимся». В конце концов, мое предложение о передаче вопроса в специально избранную комиссию было принято, и раздраженные этой неудачей левые высыпали в кулуары, где еще долго перекатывались волны неулегшегося возбуждения.
Звонок, возвестивший продолжение заседания, не заглушил ожесточенных споров, и я проходил в зал сквозь язвительные улыбки и насмешливые замечания левых противников, злорадствовавших, что злоба дня отвлекла интерес от моего доклада. Я начал свою речь при полупустом зале, в присутствии Щегловитова и товарища министра Гасмана, впившихся в меня глазами, говорил около двух часов, запомнив даже цитаты наизусть, чтобы не иметь ни одной бумажки при себе, – и на другой день был вознагражден левыми газетами, назвавшими мою речь «классической» и укорявшими своих единомышленников в непонимании значения народного представительства. С подробными возражениями выступил и министр, и его товарищ, и было в высшей степени характерно, что они отказались от целого ряда уступок, две-три недели назад сделанных ими в думской комиссии, – так быстро менялось отношение к Думе.
На обсуждении моего доклада и застал Думу роспуск, но еще вспоминается несколько ярких эпизодов, предшествовавших роспуску. Вспоминаю потрясающее впечатление, которое произвел обвал потолка в зале заседаний за час-другой до того, как предстояло здесь выслушать правительственную декларацию Столыпина. Заседания на время были перенесены в дом Дворянского собрания, отчего невыносимый хаос стал еще больше, и перед тем, как Столыпину взойти на трибуну для прочтения декларации, у меня разыгрался сердечный припадок. Я собрался выйти из зала. «Ты хоть сдохни, – удержал меня кузен, сидевший рядом, – а сиди! Что подумают, если перед речью премьера ты покинешь зал?» И я сидел, облившись холодным потом, и так и запечатлен с платком в руке на снятой в этот момент фотографии. Даром это перемогание не давалось, и неврастения принимала все более неприятные формы, развивался непреодолимый страх смерти, о котором теперь, тоже с непреодолимым отвращением и стыдом, вспоминаю.
Столь же неожиданно, перед Пасхой, когда впереди уже виднелся короткий отдых за границей, где, впрочем, мне предстояло, вне суеты и тревоги, формулировать основные положения судебной реформы, – бурно вспыхнул инцидент социал-демократа Зурабова при обсуждении срочного законопроекта о контингенте новобранцев на текущий год. Выступление от кадетской фракции возложено было на меня, и все шло благополучно, пока не поднялся на трибуну заядлый эсдек и, в угаре трафаретной митинговой речи, сказал что-то, принятое присутствующим военным министром за оскорбление армии. Эсдек, конечно, и слышать не хотел об извинении, и расхлебывать кашу, больше уже по инерции, пришлось нам, чтобы еще раз отвратить прямую угрозу роспуска. Теперь кажется непонятным неутомимое стремление оберечь Думу при полной уверенности, что она неминуемо будет распущена если не сегодня, так завтра. Вероятно, неудача Выборгского воззвания подрезала крылья и внушала опасение, что правительство может безнаказанно не только распустить и Вторую Думу, но и вообще ликвидировать народное представительство и придется начинать все сначала, с истощенными силами и энергией.
Зурабовский инцидент был улажен. В Думе как раз в это время наступило некоторое успокоение, благодаря тому что заседания сосредоточились на деловом обсуждении законопроекта о местном суде. Но в самом разгаре состязания с Щегловитовым, настойчиво оспаривавшим некоторые основные положения комиссии, правительство устами прокурора Санкт-Петербургской Судебной палаты Камышанского внесло ошеломившее всех требование о лишении иммунитета членов