Шумно и весело праздновалась годовщина «Речи», приходившаяся обычно на Масленицу, – сначала в роскошной квартире Бака, потом в Европейской гостинице. А нескольким сотрудникам пришло в голову организовать встречу Нового года в помещении редакции на Жуковской, у Литейного. Тайно от меня позвали каменщиков, которые в два-три часа разобрали одну стену, замененную занавесом, явилась возможность устроить подобие сцены, и экспромт удался отлично. Хотя помещение и обстановка оставляли желать многого, но здесь было уютнее и потому приятнее. Я открывал празднество речью, настроенной на серьезный политический лад. Лишь позже я сообразил, что застольная речь должна быть легкой, шипучей. Помню весьма удачную речь Каминки, в которой он остроумно отмечал слабости отдельных сотрудников и, раздавая всем сестрам по серьгам, вызывал непрерывный дружный смех. Потом началось веселье. Стены украшены были отличными карикатурами – выдающимся карикатуристом газеты был талантливый молодой художник Ремизов. Оперные, опереточные и драматические артисты пели, читали, декламировали (вспоминаю Шаляпина, Збруеву, Донского…), иногда разыгрывали какой-нибудь скетч. Один такой назывался «Под дамокловым мечом». Огромный меч свисал с потолка, а под ним даровитый артист Феона изображал меня в борьбе с неотвязной дородной женщиной – цензурой, и все покатывались со смеху.
Главным организатором и душой был наш корректор – желчный, всем и всеми недовольный Ирецкий, впоследствии автор имеющих успех новелл и романов. Тут же нельзя обойти вниманием, что корректоршей была у нас и талантливая поэтесса Вера Рудич, приславшая мне весьма замечательный дневник о первых годах революции в России, который, к сожалению, не удалось опубликовать в «Архиве русской революции».
Если уж никак нельзя было без «текущего момента» обойтись, я предпочитал приглашать заведующих отделами и их помощников к себе, к обеду, конечно, вместе с Петрункевичем, Набоковым, Каминкой, которые, неся издательскую тяготу, принимали самое активное участие в работе редакции. Некоторые из коллег, с которыми я ближе сходился, были нашими гостями по воскресеньям, когда начиная с обеда и до поздней ночи собиралось – таково было мое впечатление – больше народа, чем могла вместить наша квартира на тихой и вместе с тем центральной Малой Конюшенной улочке.
Милюков пишет, что в этой квартире, приобретавшей значение салона, «встречались между собой наиболее видные представители русской культуры». Меня действительно соблазняла мысль превратить наши воскресенья в «салон», я было и лакея завел для шика. Но намерения мои сокрушались о непреодолимое отвращение жены к барским затеям, к декорациям, к обстановочной части. Я не раз трепетал от мысли, как же мы разместимся за столом, да хватит ли посуды, а захочет ли артист в такой невообразимой толчее играть или тем более петь. Однажды произошел скандал – загремела на полу посуда, которую уронил с подноса споткнувшийся лакей, и гости остались без кофе.
Но теперь доставляет большую отраду вспоминать, что особенность этого неудавшегося «салона» и была в простоте, свободной от условностей, и все поэтому чувствовали себя непринужденно. Так и писал Ганфман после смерти моей жены: «Петербургские писатели, журналисты, художники, музыканты, общественные деятели, которые по воскресеньям собирались в гостеприимном доме редактора „Речи“ И. В. Гессена, не забыли хозяйки этого дома, вливавшей такую интимность в пеструю среду гостей, принадлежавших к разным лагерям в области политики и искусства. Всех покойная Анна Исааковна озаряла своей чудесной улыбкой, чаровала прелестью своего простого, искреннего отношения». Культ русской музыки, который на этих воскресеньях царил, доставлял столько радости и создавал такое сильное отвлечение от повседневных тревог и волнений, что, вероятно, поэтому ни жену, ни меня они не утомляли, а, наоборот, доставляли отрадный душевный отдых, который был очень и очень необходим.
Борьба тогда осложнилась, бороться приходилось на два фронта, и борьба эта, поглощавшая все помыслы и всю энергию, доводила до одурения.
Правда, на фронте правительственном мы могли позиции наши быстро выпрямить. Власть не сумела воспользоваться своей победой, победа ей на пользу не пошла, напротив – дала мощный толчок разложению режима, безраздельному господству интриги над государственными интересами.
Тяжелее было положение на другом фронте и, главное, в тылу. Чувство безнадежности охватывало при виде безоглядного бегства от «политики», которой вчера так жадно все упивались, и с горечью вспоминались переполненные залы кадетских собраний при рождении партии. Но ведь и наши воскресенья, в сущности, были такой же данью потребности в отдохновении от политики, на подъеме освободительного движения подобное времяпрепровождение считалось бы грехопадением.
С большой силой обрушился в «Речи» талантливый критик Чуковский на новую литературу, которая воспевала рабский фатализм и обреченность: «Точно все мы агнцы, влекомые на заклание. Барахтайся не барахтайся, ты все равно обреченный». Ежемесячные так называемые толстые журналы, отличавшиеся выдержанностью миросозерцания, стали заменяться «альманахами», в которых каждый участвующий отвечал за самого себя, не интересуясь, с кем рядом он стоит и что его сосед говорит. А чтобы не спасовать перед альманахами, пользовавшимися большим успехом, и журналы вынуждены были идти навстречу новым веяниям… Случалось, что проповедь фатализма находила себе место на страницах журналов, выходивших под знаменем революционной борьбы.
Милюков усматривает мою «большую заслугу в том, что „Речь“ была и осталась монолитной». А ведь «Вехи» чуть не поколебали эту монолитность. Одним из семи авторов был Изгоев, пожалуй, наиболее верный и преданный сотрудник «Речи», по-детски прямолинейный, но искренний и честный. На вдумчивое и внимательное отношение вправе был притязать и другой автор, столь почитаемый мною, морально чуткий Булгаков. «Семь смиренных», между собой несогласно настроенных, объединились только в отрицательном отношении к интеллигенции и с разных сторон на нее обрушились. Поэтому не стоило большого труда столкнуть их лбами, обличить в противоречиях, в отступничестве, априори подрывающем значение и стойкость новых взглядов. Мне казалось, что если бы вместо всенародного покаяния, принимавшего в обстановке поражения оттенок угодливости, наметить отправной пункт нового пути, на который зовет историческая судьба, то «Вехи» могли бы содействовать оздоровлению общественной атмосферы. Приходилось, однако, воздерживаться от вмешательства в безбрежную полемику, ибо оно угрожало еще выше поднять ее волны. Положение редактора «Речи» обязывало к сугубой осторожности: в небывалой вспышке полемических страстей малейшая неясность, неточность могла бы дать жадно искомый материал для новых обвинений, которые легко перенесены были бы с меня на «Речь».
Наиболее тяжкими, казалось – беспросветными – годами были 1908 и 1909-й. И должно же было так случиться, чтобы именно в этом 1909 году, как будто нарочно для того, чтобы закрепить разочарование в революционной деятельности, произошло сенсационное разоблачение предательской роли Азефа, стоявшего