Муромцева нашли утром мертвым в номере московской гостиницы «Националь», хотя он имел свою квартиру, и по Петербургу стал распространяться шепот пересудов и злословия. Я тотчас позвонил в Москву и узнал, что Сергей Александрович все чаще стал ощущать потребность в полном уединении, объяснявшуюся уменьшением сопротивляемости сердца внешним раздражениям. От паралича сердца он и скончался внезапно. Своей неожиданностью его смерть заставила общество встрепенуться, оглянуться и задуматься. Москва устроила председателю Первой Думы, воплотившей лучшие чаяния интеллигенции, необычайные похороны и простилась с ним с такой искренней задушевностью, с таким горячим чувством благодарности, что зрелище этой необозримой толпы, поглощенной благоговейными воспоминаниями, навсегда оставило глубокий след в сердце каждого участника.
Чтобы дать представление о настроении, которое тогда нами владело, я решаюсь привести отрывок из речи, произнесенной мной в переполненном зале Литературного общества:
«С тех пор как разнеслась по лицу земли русской роковая весть о смерти Муромцева, в ушах неумолчно, точно колокол, звучат слова его, сказанные с новой высокой трибуны с той величавой уверенностью, которая так соответствовала величию момента и так органически свойственна была Муромцеву: „Совершается великое. Воля народа получает свое выражение“. Слова эти звучат теперь тем громче, чем мертвеннее окружившая нас тишина, и звучат они уже не радостным благовестом, а похоронным звоном. Повержено в прах великое. Но не в том беда, что мы потерпели поражение, поражения терпят и лучшие полководцы и самые храбрые войска. Трагизм в том, что мы после этого опустили руки, разуверились в себе, бежим от самих себя и беспомощно мечемся в разные стороны… Словно молнией смерть Муромцева на мгновение озарила пройденный путь, эти ужасные последние годы и нам стало страшно… Мне думается, что те сотни тысяч, которые живой цепью сомкнулись вокруг гроба Муромцева, пришли не для того, чтобы выразить сожаление, а чтобы оплакать самих себя, чтобы вернуться к тому месту, с которого они так безумно сорвались.
Муромцев не нуждается в каких бы то ни было сожалениях, это была личность в полном смысле исключительная. В последние дни мы то и дело слышим: имя Муромцева бессмертно. Не следует этим словом играть. История все заносит на свои скрижали, добру и злу внимая равнодушно. Имя Муромцева станет бессмертным, если мы проникнемся его заветами, если будем дружно стремиться, чтобы свершилось великое, чтобы воля народа получила свое выражение».
Чистосердечно сейчас подтверждаю, что я далек был от мысли приспособить речь к целям педагогического воздействия. Нет, не до того было уже хотя бы потому, что и на себе самом я испытывал гнетущее изменение светлого настроения, болезненно подчеркнутое смертью Муромцева. Прошло после этого еще несколько месяцев, и, с еще более ошеломляющей неожиданностью, обрушилась на русское общество другая смерть. Робость охватывает перед необходимостью дать представление о впечатлении, которое уход и смерть «великого писателя земли русской» вызвали во всей России. Как удачно выразился Чуковский: «Если бы я теперь подводил итоги не только этому единственному году, но целому столетию, целой эпохе, то и тогда прежде всего я должен был бы произнести магическое слово – Толстой».
В течение недели – с момента, как стало известно об уходе, и до смерти – слово это приобрело магическую силу, десятки миллионов глаз были прикованы к никому до того не известной железнодорожной станции Астапово. В этом истинно трагическом уходе как будто сплелся безнадежный узел всех наших затейливых противоречий – непротивление злу и бунтарство, анархизм и самоотречение, безверие и взыскание града нездешнего… Подробности семейной обстановки, как они – в особенности из воспоминаний дочери Александры – много позже выяснились, тогда были неизвестны, и тем сильнее каждый чувствовал себя ответственным, так или иначе виноватым и опозоренным тем, что избранник судьбы, которого нужно было беречь, как драгоценнейшее достояние родины, оказался в безвыходном положении, вынужден был бросить свой кров и уйти в непроглядную осеннюю ночь, куда-то в неизвестность. И как больно было за глубоко несчастного старого человека, который всю жизнь боролся со своим изумительном гением и теперь, стремясь от всех укрыться, попал в стеклянную западню, на которую со всех концов света наведены были яркие прожекторы.
Наш московский корреспондент чуть ли не первым появился в Астапово, и все в «Речи» отступило на задний план перед подробными телеграфными и постовыми отчетами, очень удачно, с благородной простотой и искренностью изображавшими волшебное превращение станционного домика в душевный фокус всей бескрайней России. Тираж «Речи» (думаю – и многих других газет) увеличился втрое и достиг размеров, до которых больше уже не поднимали его даже и самые тревожные моменты войны и революции. А потом началось паломничество в Ясную Поляну, напряженное ожидание выхода посмертных сочинений, которые немедленно были перепечатаны в десятках изданий, читались с душевным трепетом, как священная книга, и вызвали бесчисленное количество лекций. Я не сомневаюсь, что небывалая судьба великого писателя действительно завладела умом и сердцем миллионов и разбудила усыпленную совесть.
Правительство не преминуло и это благотворное увлечение превратить в политическое событие. Если бы власть хоть только посторонилась перед магическим словом. Нет, и на этот раз она себя противопоставила обществу. Несколько томов полного собрания сочинений были конфискованы, в разных городах лекции запрещены, постановления земств об образовании капиталов имени Толстого на устройство просветительных учреждений для крестьян отменены были губернаторами, равно как и постановления об учреждении стипендий имени писателя и т. д. Смерть Толстого явилась желанным поводом для объявления обществу открытой войны, для утверждения своеволия власти, принимавшего все более злостный характер. Но чувствительнее всего был разгром высшей школы, произведенный новым министром народного просвещения, ставленником Столыпина – Кассо. Так и выразилась одна рептильная газета, что Кассо «грохает» своими мероприятиями.
В «Праве» к этому времени состав редакционного комитета значительно изменился: ушли Кузьмин-Караваев и Лазаревский, занявший крупную должность в министерстве финансов, зато вошли видные профессора Санкт-Петербургского университета Д. Д. Гримм, А. А. Жижеленко, барон Б. Э. Нольде и М. Я. Пергамент. Из числа наших редакторов Петражицкий, избранный деканом юридического факультета, не был утвержден министром, Гримм, вынужденный отказаться от должности ректора, был, без его согласия, переведен в Харьков и вышел в отставку. Так же поступил и Пергамент, переведенный, против воли своей, в Юрьевский университет. Оба они были типичными добросовестными учеными немецкой выучки, образцово корректными людьми.
Судьбу Гримма и Пергамента разделили сотни профессоров, среди которых были выдающиеся ученые. Факультеты и советы университетов пытались остановить занесенную для удара руку, ходатайствовали о предотвращении расстройства преподавания, общество выражало сочувствие уволенным, студенчество волновалось, и вновь начинались сходки и