Совсем особое место заняла инсценировка процесса Бейлиса о ритуальном убийстве. Прецеденты такие в России бывали и на моей памяти и, если не ошибаюсь, всегда кончались оправданием посаженных правительством на скамью подсудимых евреев. Помню также процесс вотяков, обвинявшихся в человеческих жертвоприношениях и тоже оправданных. Я не только был убежден в злостности навета, но представлялось невероятным, чтобы кто-нибудь искренне мог верить ему. А что до [министра юстиции] Щегловитова, он, во времена нашего сотрудничества[69], усиленно выражая мне свое уважение, с негодованием говорил об обвинении евреев в употреблении христианской крови. Думаю, эта инсценировка понадобилась исключительно в целях карьерного соревнования со Столыпиным, который сам был сторонником еврейского равноправия. Одним из первых шагов кабинета в 1907 году и было, с ведома государя и согласия всех министров, составление проекта правил об облегчении положения евреев. В течение нескольких месяцев царь держал у себя указ и наконец возвратил его неутвержденным. Правительство, оказавшееся в плену призванных для сокрушения революции черносотенцев, усмотрело в этом укор себе, резко изменило курс и обрушило на евреев груду репрессивных мер. От Щегловитова же требовалось особое усердие, ему нужно было прикрыть ахиллесову пяту либерального прошлого, и, когда киевская черносотенная организация решила использовать случившееся в Киеве убийство мальчика, он поспешил к ним навстречу и отдал правосудие в полное распоряжение грязных хулиганских подонков: уволены были чины полиции, не усмотревшие в произведенном дознании виновности Бейлиса, судебному следователю, отказавшемуся привлечь Бейлиса в качестве обвиняемого, грозили дисциплинарным судом, состав присяжных заседателей был бесцеремонно подобран, тайна их совещания грубо нарушена и т. д. А то, что произошло в заседании суда после резюме председателя, было совершенно беспримерно: суд постановил удовлетворить ходатайство защиты о возвращении присяжных заседателей для выслушивания повторных объяснений председателя. Но поверенный гражданского истца, злейший реакционер Змысловский назвал ходатайство защиты неслыханным, и суд отменил свое постановление.
Но почему мне так трудно, так не хочется возвращаться к воспоминаниям об этом деле? Здесь не одно, вполне естественное чувство гадливости… Я ведь не скрываю от себя, что все эти сотни страниц, при всей доступной мне искренности, насыщены страстным субъективизмом, да я отнюдь и не задавался целью излагать хронику событий. Но в данном случае и самому трудно разобраться в своих ощущениях и мучительно касаться не заживающей с тех пор душевной раны. Скажу всю правду: сегодня, размышляя об этом на одинокой прогулке в берлинском парке, я не мог справиться с охватившим меня волнением и удержать горькие слезы… Вспоминаю, что впервые тогда проснулось раскаяние, что, приняв православие, я ускользнул из-под ударов, наносимых соплеменникам, ослабил их фронт, и раскаяние перемешивалось с жгучей ненавистью к злобным стражам еврейской обособленности. Без преследований и угнетений от нее давно осталось бы одно воспоминание. Те русские люди, в среде которых я вращался, не нуждались в сложных доказательствах, напротив – себя чувствовали виноватыми, считали, что поведение власти свыше меры отягощает совесть русского народа.
Помню вечер, когда, в ожидании с минуты на минуту приговора после тридцатипятидневного разбирательства, мы сидели с нашими друзьями – московским городским головой М. В. Челноковым и женой его: из редакции мне должны были немедленно по получении известия позвонить, и мы все глаза просмотрели, уставившись на телефонный аппарат, который своим тупым молчанием превращался в истязателя. Но прежде чем раздался телефонный звонок, подали срочную телеграмму от Набокова, которого «Речь» командировала в Киев и который затем привлечен был к ответственности за свои корреспонденции. Телеграмма была в одно слово: «Оправдан», и Челноковы, широко крестясь, бросились целовать жену и меня и не переставали твердить: «Поздравьте нас!»
Но накопившееся перенапряжение требовало разрядки и лишило всякого самообладания, я что-то выкрикивал, приблизительно так: «Этого оскорбления никогда не смогу забыть им! Кто смеет оспаривать у меня родину? Никому не уступлю в силе преданности, привязанности, любви, обожания и гордости ею. Не было минуты, когда бы изменил ей делом, словом или даже помыслом – все отдал ей с умилением». Не знаю, таковы ли были слова, но таково, бесспорно, было настроение…
Инсценировку дела Бейлиса нельзя назвать ни преступлением, ни ошибкой – это было просто безумием: кого Бог погубить хочет, того раньше обезумит. В «Речи» я писал: «В течение тридцати пяти дней общественный интерес к процессу непрерывно возрастал и достиг такого напряжения, что ни о чем больше нельзя было ни говорить, ни думать». Тщетно суворинские газеты напоминали, что есть же и другие важные государственные вопросы. Они все отступили на задний план. В самом Киеве опустели театры и всякие увеселительные места, но активное отношение наблюдалось одинаково и вблизи, и вдали от Киева, и в больших центрах, и в самых отдаленных пунктах. Так или иначе каждому нужно было определить свое отношение и защищать свою позицию. Чем настойчивее и бесцеремоннее было насилие над правосудием, тем громче прозвучало осуждение правительства в оправдательном вердикте присяжных заседателей. Министерство, очевидно, осознало свое поражение и не решилось принести кассационной жалобы, но власть закусила удила и уже не могла образумиться, напротив, еще выше поднялось ожесточение, принимавшее патологический характер. Местные сатрапы совершенно игнорировали центральную власть, а к ним присоединялось черносотенное духовенство. Правительство грозило, отдавало строгие приказы, обращалось к содействию военной силы, а бесчинство продолжалось, и мне пришлось в «Речи» напомнить министерству русскую поговорку: «Молодец против овец, а против молодца сам овца!»
И тогда уже, а еще чаще впоследствии нам возражали, что «Речь» и «Право» – умышленно односторонние, что они недобросовестно прячут все краски, кроме густо-черной, закрывают глаза на совершавшийся именно в те годы подъем экономического и финансового благосостояния страны. Нетрудно было ударить по противникам их собственным оружием. Без конца и на все лады мы повторяли, что мощь России грандиозна, и чем стремительнее она рвется наружу, тем опаснее становятся препятствия, мешающие ей развернуться. Мощь эта справилась, например, – так отмечал я в ежегоднике – и с «трусом» (землетрясение в Верном[70]), и «мором» (чума на Дальнем Востоке и холера на Юге), и «гладом» (охватившим тогда треть страны), которыми начался минувший год, но быстрое развитие производительных сил, сопровождавшее передышку между двумя революциями и властно требовавшее укрепления правопорядка, именно и обостряло восприимчивость и делало грубые помехи болезненно чувствительными.
В сложившейся обстановке «конституция»