На другой день великий князь Николай Николаевич назначен был Верховным главнокомандующим, и закрытие газет вышло из его компетенции, но в субботу он был еще командующим Петербургским военным округом и не упустил случая воспользоваться предоставленными ему военным положением полномочиями, чтобы сделать единственный, но столь выразительный жест.
Запрещение «Речи» вызвало немалое смущение и в правительственных кругах. Не говоря о бурно возмущавшемся Родзянко, которому Милюков еще ночью об этом сообщил, и Кривошеин, игравший тогда первую скрипку в Совете министров, ахнул от неожиданности, и даже видавший виды Горемыкин, на которого набросился председатель Думы, пожимал плечами и обещал на предстоявшем провозглашении манифеста в Зимнем дворце «переговорить». Через день запрещение было отменено под условием, однако, что в газете будет напечатано объяснение, комментировавшее эту меру. Так Набокову и мне сообщил Гулевич, новый начальник штаба, и немало пришлось потратить слов, прежде чем удалось добиться в переговорах с Татищевым более или менее приемлемого для редакции текста.
Во время беседы Гулевич, круглолицый, краснощекий генерал, сообщил нам первую военную реляцию: крейсер «Аугсбург» бросил «несколько бомб в Либаву». Ничего неожиданного в этом не было, но меня совсем скрючило от этого известия, и я вышел шатаясь.
А потом и пошло… Каких душевных мук стоило первое посещение раненых в госпитале и какую оскомину оно надолго по себе оставило! Чем сложнее и запутаннее было интеллигентское отношение к войне, тем страшнее представлялось взглянуть в глаза раненому. Ведь я прочту в них сокрушительное обвинение, грозное требование ответа на вопрос, ребром поставленный Иваном Карамазовым брату Алеше: «Согласился бы ты возвести здание судьбы человеческой на неоправданной крови? Скажи и не лги». Как устою перед таким вопросом? Я взял на подмогу неистощимого балагура Чуковского, но в ней надобности не оказалось: в госпитале были только легкораненые «солдатики» (по тогдашнему сюсюкающему выражению), изо всех сил старавшиеся не ударить лицом в грязь в роли героев, и их топорно стилизованные рассказы о боевых приключениях выпячивали какую-то оскорбительную развязность. Впрочем, все это было только спервоначала, а потом и к тяжелораненым приобвыкли, и фантасмагорические цифры убитых автоматически прикидывали – пожалуй, одна только привычка и вышла победительницей из катастрофы, и даже еще возвеличившись в своем воздействии на человека.
* * *От заманчивой поездки в Крым пришлось отказаться, и уже ранней осенью, после невероятного разгрома Самсоновской армии[76], сменившего бравурное наступление на Восточную Пруссию, на наших воскресных собраниях гремели споры, принимавшие, по русскому обычаю, неприятный характер личных выпадов и подозрений. Сложилось так, что за обедом сторонники «до победного конца» и противники войны рассаживались друг против друга за прямоугольником стола, и похоже было, что наступает рать на рать. Решительным и все более ярым пацифистом выступал Бенуа, умный, талантливый и широко образованный, а самым шумным противником его был молодой сотрудник наш в офицерской форме, Альхавн, впоследствии убитый бомбой на персидском фронте. Душой я всецело сливался с Бенуа, но понимал, что сбросить с себя ярмо войны никак нельзя. Поэтому в течение нескольких месяцев я и в «Речи» не в состоянии был ни словом обмолвиться, чувство протеста надо было всячески подавлять, ибо оно заставляло лишь острее чувствовать неизбывную тяжесть. Мне казалось, что я навсегда утратил способность писать. С первой минуты стало непререкаемым, что войну так или иначе придется довести до конца, и представлялось совершенно непостижимым распространенное утверждение, что в один прекрасный день правители опомнятся и скажут: баста! Потрепали хорошенько друг друга, пора и по домам разойтись. Возможно ли такое открытое признание бессмысленности кровавой бойни? Кто же сам себе выдаст такой аттестат? Нет! Хочешь не хочешь, дерись «до победного конца».
Споры сразу обрывались при появлении Милюкова, с ним никто не решался вступать в прения, считая это бесцельным. «Дарданеллы» действительно превратились у него в навязчивую идею[77], мешавшую следить, оценивать и приспособляться к меняющейся обстановке.
После первого бурного года, чередовавшего восторженные надежды с тяжелыми разочарованиями, полевые действия сменились позиционной войной, принявшей затяжной изнурительный характер. Никто этого не предвидел, не мог представить себе, психически вместить такую продолжительность. Прежде говаривали, что для войны нужны деньги, деньги и деньги. Теперь выяснилось, что важнее – нервы, нервы и еще раз нервы. У нас, как, впрочем, и везде, нервов не хватило, и усталость все больше давала себя знать.
Да, нервов у нас не хватило. Когда в 1918 году Троцкий отказался от подписания мира и выкинул лозунг – ни мир ни война! – это вызвало недоумение и насмешки. А года за три до этого прожил несколько дней у нас приезжавший с рижского фронта друг сына моего Ф. А. Степун, очень одаренный и образованный философ. Блестящий собеседник, он говорил мне (позже формулировал точно в своих замечательных «Письмах прапорщика-артиллериста»), что «России не следовало принимать вызова на войну, а поднять святые и чудотворные иконы и без оружия выйти навстречу врагу. Как ни безумно звучат эти слова, серьезных возражений я себе не вижу». Возражений Степун не находил, но, оправившись от повреждения ноги, вернулся на фронт, чтобы снова наводить артиллерийское орудие. Звучание «безумных слов» заглушалось раздирающим душу криком все того же Ивана Карамазова: «Все позволено!», безоглядным прославлением убийств, человеческих гекатомб.
До сих пор стоит перед глазами лубочный плакат, изображающий богатырем казака Крючкова с красной озверелой физиономией, увешанной орденами грудью и огромной пикой в руке, на которую насажена добрая дюжина корчащихся в судорогах врагов. Мы еще не оправились от потрясения общественной психологии, которое произвели бомбы революционеров и виселицы военно-полевых судов. Но тогда все же раздавался протест, теперь убийство признавалось и стало основной задачей государственной деятельности, поглотившей все потребности социального уклада. Украшением домашней обстановки сделались привозимые с фронта гостинцы – орудия смерти. Из страшного незваного гостя смерть превратилась в неотвязного захребетника. Не было пушкинского «упоения в бою», которое таит «неизъяснимы наслажденья, бессмертья, может быть, залог» – в лучшем случае ожидала «могила неизвестного солдата». Обесценение жизни, утрата смысла ее сопровождалась легкой наживой, деньги, как и жизнь, стали нипочем, и этот реактив дал осадок туманящего дурмана.
Противодействие влиянию дурмана, и само по себе представлявшее задачу очень трудную, парализовалось – нельзя уйти от этой квалификации – упрямой злонамеренностью власти. Наделенная чрезвычайными полномочиями и вместе с тем вытесняемая со своих позиций бесконтрольными распоряжениями начальника штаба Верховного главнокомандующего Янушкевича, вымещавшего на несчастной родине