Непременно опаздывая, с неизменным извинением: «Как вам сказать – я был очень занят», – появляется Проппер, в сопровождении двух своих глухо враждующих между собой редакторов – Гакебуша и Бонди. Мрачный, косолапый, исподлобья смотрящий испытующим взглядом злых глаз и в каждом подозревающий мерзавца, Гакебуш начал свою деятельность с литературных низов в Москве и приглашен был Проппером Милюкову и мне на смену. Гакебуш убедил Проппера тряхнуть мошной и сумел высокими гонорарами привлечь в газету видных литераторов, начиная со Струве, и превратить утреннее издание – острой пряной разноголосицей – в распространенную газету, конкурировавшую с «Речью». О своем коллеге Бонди, смазливом и крикливом, Гакебуш отзывался с величайшим презрением – «нам, мол, деньги тяжелым трудом достаются, а ему смазливая харя ворожит». Когда же потом Гакебуш, сойдясь с министром внутренних дел Протопоповым и получив от банков огромные деньги, основал новую газету «Русская воля» и увел из «Биржевых ведомостей» лучших сотрудников и заведующих коммерческой частью, Бонди открыто называл его уголовным преступником. Но при Проппере Гакебуш держался по-молчалински.
Здесь я имею случай снова подчеркнуть противоположность между Москвой и Петербургом: когда вскоре наше общество из петербургского объединения превратилось во всероссийское и пришлось познакомиться с представителями московской прессы, я увидел людей куда более интеллигентных и высокообразованных.
В первом заседании от неожиданности ярких впечатлений я растерянно озирался кругом, прислушивался и только к концу обеда вспомнил, что мы собрались не для того, чтобы «будем знакомы», как все повторял М. Суворин, а для обсуждения устава, которое, впрочем, много времени не потребовало и разногласий не встретило. Момент оказался весьма подходящим. Под влиянием тяжелых военных неудач отставлены были наиболее ненавистные министры – Маклаков, Саблер, Сухомлинов, Щегловитов, и никто не знал, в каком направлении новый политический ветер переместит острие цензуры. Только благодаря этому и удалось выставить основным началом нашего общества исповедание свободы печати.
Вскоре общество приобрело большую притягательную силу с неожиданной стороны: призывы ратников ополчения на военную службу опустошали ряды типографских рабочих, конторских служащих и редакционных работников и вносили все большее расстройство. Мы решили ходатайствовать о причислении газет к «предприятиям, работающим на оборону», на которые призыв не распространялся, но, по настояниям Б. Суворина и Щеголева, не включили в ходатайство сотрудников газет. Это и произвело, по-видимому, благоприятное впечатление на нового министра, суетливого Поливанова, жаловавшегося, что он буквально завален ходатайствами со всех сторон, но «вам, конечно, отказать нельзя». С этого момента и поднялся значительно интерес к участию в обществе, и нашему секретарю Щеголеву немало пришлось корпеть над списками подлежащих освобождению от призыва рабочих и служащих, в число коих, что греха таить, стремились проскочить и газетные работники. При проверке их тщательно отсеивали, но в отдельных случаях приходилось, во внимание к сложным семейным обстоятельствам, состоянию здоровья и т. п., закрывать глаза.
Иной характер носило выполнение основной задачи – борьбы с военной цензурой. Это было настоящим хождением по мукам, выпадавшим главным образом на М. Суворина и на меня (сначала он был избран председателем, я – товарищем, а потом наши роли переменились). Тогда вовсю разыгралась министерская «чехарда», и с каждым новым премьером и министром нужно было говорить наново. Первый визит был к князю Щербатову, светлому блондину с красивым, чисто русским лицом, располагающим к себе. Назначение князя явилось большой неожиданностью, его стаж – воспитание в Пажеском корпусе и управление государственным коннозаводством – не давал оснований к занятию поста министра внутренних дел.
Мы были приняты князем на казенной даче на Аптекарском острове. Крошечная приемная полна была разных депутаций, окрыленных надеждой на упразднение маклаковского гнета. Я стал читать ему составленную записку о злоупотреблениях военной цензуры, уничтожившей всякую грань между военной тайной и общеполитическими темами. «Для выяснения характера распоряжений цензуры, – говорилось между прочим в записке, – и беспредельного произвола достаточно отметить, что, напечатав на днях беседу вашего сиятельства с газетными сотрудниками, пресса нарушила разосланный за несколько дней до этого циркуляр, запрещавший всякое упоминание о созыве Государственной думы, а это, однако, составляло важнейшую часть вашей беседы». Князь слушал с таким рассеянным видом, что у меня язык прилипал к гортани. Но вот я упомянул о другом циркуляре, воспрещавшем, по распоряжению Маклакова, «сообщать что-либо о свадьбе фрейлины Х. с чиновником министерства внутренних дел», и князь сразу оживился, он сам был на фрейлине женат и вдруг услышал нечто знакомое. «Не может быть. Такой циркуляр вы получили?» – «Вы правы, князь, мы тоже глазам отказываемся верить, получая такие распоряжения. К тому же они и нелепы. Я, например, и фамилии эти впервые слышал. А если бы и знал, разве серьезная политическая газета вздумала бы о таких пустяках сообщать?» – «Конечно, конечно. Обещаю вам этим вопросом непосредственно заняться».
Он и поручил начальнику главного управления Катенину составить обстоятельный доклад, а тот, опираясь на Горемыкина, которому пресса всегда была органически противна, сочинил проект о полном восстановлении предварительной цензуры в расчете на неосведомленность Щербатова. Благодаря царившему в правящих кругах разладу нам удалось своевременно разоблачить коварный замысел, в последнюю минуту Совет министров снял с очереди поставленный на повестку заседания проект, а Катенин зря просидел в канцелярии Совета, в ожидании приглашения в заседание, а вечером позвонил и сладеньким голоском поздравил меня: «Слава богу, опасность миновала, предварительной цензуры не будет». Вскоре Катенину самому пришлось уйти в отставку, чтобы через год, уже перед концом режима вновь быть назначенным Протопоповым на ту же должность.
Вообще в связи с чрезмерным расширением компетенции военной власти за счет гражданского начальства и возникшей между ними враждой создалось положение весьма курьезное: военная власть дорожила прессой, старавшейся популяризировать задачи войны, отнюдь не интересовалась отношением печати к правительству и потому склонялась в нашу пользу. С другой же стороны, все ускорявшая темп министерская чехарда лишала сановников всякой устойчивости, они побаивались газетной гласности, и некоторые грубо юлили и заискивали у общества. А по существу в недрах Совета министров, в особенности при Горемыкине, «обуздание печати» было всегда на первом плане, и мы стонали в железных тисках цензуры.
Как только ставился на очередь вопрос о печати, так разноголосица среди министров сменялась унисоном, в котором каждый старался взять более высокую ноту: Горемыкин делал вступление указанием, что «печать черт знает что себе позволяет», джентльмен Щербатов предлагал «удар в морду», но опасался «протестов, запросов и скандалов в Думе», Харитонов уверял, что правые органы не