Другое недоразумение вызвано было защитой моим кузеном докторской диссертации в Московском университете. По установившемуся обычаю, новому доктору «Право» поднесло значок его звания и устроило в честь его обед, за которым всегда словоохотливый профессор Пергамент демонстративно молчал. Когда же его стали донимать вопросами, он разразился филиппикой против В. М. Гессена, своего близкого университетского товарища: по молчаливому соглашению, защита диссертации в разгромленном Кассо университете считалась признанием новых порядков и неуважением к уволенным профессорам и поэтому воспринята была Пергаментом как штрейкбрехерство. С тех пор кузен весьма редко стал появляться в заседаниях, а Пергамент становился все более непримиримым. После октябрьского переворота он был мимолетно арестован и единственный из всего состава «Права» перешел на службу новому режиму, а приезжая за границу, тщательно избегал встреч с прежними товарищами.
Однако разлад в «Праве» был лишь слабым отражением общественного разложения, совершавшегося под воздействием войны и гибельной политики правительства. Опять ссылаюсь на свою статью в «Речи», в которой читаю: «Изменение первоначального настроения на верхах интеллигенции выразилось в возрождении внутренней полемики со всеми взаимными обвинениями и подозрениями… Оно создало благоприятную атмосферу для расцвета желтой прессы, снова под личиной радикализма прикрывавшей чудовищную пошлость, стали шуметь всякие „исты“, возобновились скабрезные диспуты о „роли женщины“, все кругом кривлялось, ковыляло на ходулях, надувалось, как крыловская лягушка; один видный поэт провозгласил, что „любит себя, как Бога“, другой выпустил сборник стихов, посвященных „мне и египетской царице Клеопатре“».
Это было невыносимо, прежде всего потому, что чувствовалась искусственная натуга, отвратительный снобизм, но теперь я спрашиваю себя, не было ли это зловещим признаком бессильных попыток взлета над опостылевшей, обреченной действительностью. Не тут ли следует поискать и источник безоглядного политического радикализма, находившего, правда, обильное питание во все более устрашающем государственном хаосе? Силясь под руководством Милюкова устоять на своей программе и тактике, кадеты все дальше отставали от соседних общественных групп – прогрессистов и октябристов, которые и не имели письменного канона. Но обстоятельства были сильнее, и 1 ноября, ставшего исторической датой, сам Милюков выступил с нашумевшей речью, отдельные части которой заканчивались рефреном: «Что это – глупость или измена?» С думской трибуны на всю Россию впервые прозвучало обвинение в государственной измене, отбрасывавшее тень и на царский дворец[84]. Это выступление, несомненно, было рекордным в смысле воздействия и звучности отклика в стране, и популярность кадетского вождя сразу чрезвычайно поднялась. Его забросали письмами и цветами, речь была перепечатана в нескольких изданиях и миллионах экземпляров. Когда вечером 1 ноября он, возбужденный, пришел в редакцию, я не удержался и спросил: «Что вы сегодня наговорили?» – «А вы опять недовольны?» – «Нисколько, речь была отличная, но отдаете ли вы себе отчет, что это начало революции?» – «Только в вашем пессимистическом воображении. До этого еще далеко».
Много раз я вспоминал потом этот короткий диалог и думаю, что был прав и не прав. Прав – в квалификации выступления как начала революции: она и стала общепризнанной. Но малооснователен был упрек: не скажи этого Милюков, выступил бы кто-нибудь другой, и положение изменилось бы лишь в том смысле, что было бы это менее обдуманно и что кадеты с Милюковым во главе были бы совсем оттерты на задний план и лишены заметной роли в надвигающемся решительном моменте.
«Начало революции» произошло уже во время управления министерством внутренних дел Протопопова, назначенного за полтора месяца до этого. Приблизительно тогда же в «Русских ведомостях» напечатан был очень смелый фельетон Маклакова о безумном шофере, который мчит автомобиль в пропасть. Статья должна была служить иносказанием, а стала мрачной действительностью: Протопопов страдал неизлечимой болезнью, отзывавшейся на душевном строе, и тщетно искал помощи у знаменитого авантюриста «тибетского врача» Бадмаева. Когда Протопопов был назначен министром внутренних дел, нам говорили: «Чего же вы еще хотите? Ведь Протопопов настоящий общественный деятель, а не представитель ненавидимой вами бюрократии. Он – предводитель дворянства, товарищ председателя Государственной думы. Государь имел все основания считать, что таким назначением идет далеко навстречу общественному мнению».
В день его назначений произошел забавный случай: только я пришел домой к обеду, как позвонил Клячко, чтобы сказать, что, не застав меня в редакции, он не знает, можно ли сдать в набор запись беседы с новым министром. «Вы ознакомитесь с ней уже в корректурном оттиске». А вечером, далеко за полночь, позвонил Протопопов в кабинет Фейгельсона, заявив, что ему нужно переговорить с редактором. Простодушный Фейгельсон, не допуская, чтобы министр сам добивался соединения, а не поручил это секретарю, решил, что его мистифицирует кто-то из сотрудников, и отделывался от собеседника шуточками, пока по нетерпеливо-грозному тону не понял, что нужно поскорее позвать меня к аппарату. Протопопов был вне себя от бешенства, и раз десять я повторял извинения, прежде чем он смягчился, а когда я спросил, чем могу служить, он снова вышел из себя. «Что он, о двух головах? Знает ли он, какая власть у меня? Я его в 24 часа в Сибирь сошлю!» – «Да о ком вы говорите, в чем дело?» – «Как о ком? О вашем Клячко! Я сгною его!»
Не сразу удалось узнать, что рассвирепел министр, прочтя посланный ему Клячко корректурный оттиск интервью, которого я не читал. Я пытался успокоить его ссылкой на недоразумение, ибо Клячко такой опытный интервьюер, но это подлило масла в огонь. «Вот в том-то и дело. Значит, он нарочно это сделал. Завтра его следа не будет здесь!» В чем же состояло прегрешение? В интервью сказано было, между