этот фильм ждет долгая жизнь и самая высокая оценка партии и народа! Предоставляю слово Андрею Смирнову.
Тут на сцену вышел 28-летний Смирнов. Перед ним в красных бархатных креслах нового и роскошного Кремлевского Дворца съездов сидела вся власть — все до единого 2300 членов партийной элиты, от Брежнева и Андропова в ложах до министров и маршалов в партере и секретарей провинциальных обкомов в амфитеатре. 2300 человек, которых Андрей во время наших болшевских выпивок никогда не называл иначе, как «хунта». Потому что именно этой хунте в СССР принадлежит все: все леса, все реки, все заводы, все фабрики, все колхозы, все магазины, все города, все села, все школы, все газеты, вся армия, весь флот, вся авиация, все атомное оружие и все население страны — 250 миллионов человек! Плюс, практически, Польша, Чехословакия, ГДР, Болгария, Венгрия, Монголия и Куба. За всю историю человечества не было людей богаче и сильней, чем эти 2300 членов партийной хунты, которые сидели сейчас в зале перед 28- летним Андреем Смирновым и которых он ненавидел всеми фибрами своей души. Он сказал:
— Только что ведущий допустил небольшую неточностъ, которую я должен исправить. Он сказал, что я сделал этот фильм специально к вашему съезду. Это неправда. Это ваш съезд случайно совпал с тем, что я закончил свой фильм. Вот, собственно, и все, что я могу вам сказать. А теперь — слово экрану.
И — ушел со сцены, похоронив своим дерзким выступлением не только Ленинскую, но и Государственную премию. И заодно получив себе во враги 2300 членов партийной элиты СССР — всех до единого.
А третьим фильмом Смирнова был фильм «Осень» — нечто вроде «Мужчины и женщины», только на советский или, точнее, на русский лад. Двое бывших влюбленных, надолго разлученных судьбой, случайно встречаются на улице, и прежняя, юношеская любовь вспыхивает между ними неожиданно, как летучая рыба выскакивает из морской глади. Бросив все — и семьи, и работу, — они тут же садятся на поезд, уезжают в деревню и снимают там комнату с единственной целью — заниматься любовью. Послать к черту весь мир, все это бредовое построение коммунизма и заниматься любовью, только любовью и больше ничем — вот их идея фикс. Но будничная жизнь колхозной деревни лезет к ним сквозь закрытые двери и окна, а распад и деградация русской нации в глубинке страны потрясают их молодые души. Кажется, я до сих пор помню во всех деталях ту кульминационную сцену в фильме, когда герой — молодой русский интеллигент, копия самого Андрея Смирнова — приходит в деревенскую пивную и видит перед собой лицо своего народа: пьяные, дебильные, мокрогубые лица алкоголиков со злыми щелочками крестьянских глаз. От боли и полного бессилия изменить что-то в судьбе этого народа герой напивается вместе с ними до такого же скотского состояния…
Я не знаю, каким чудом этот фильм проскочил цензуру, но я хорошо помню, что Министр кинематографии сказал Смирнову:
— Мы даем вам деньги не для того, чтобы вы делали такие фильмы!
— Это не ваши деньги, — ответил ему Смирнов.
Ровно через год я повторю Павлашу эту смирновскую реплику, он поймет, что она стала крылатой, как пословица, и вышвырнет меня из кинематографа. И со Смирновым случилось то же самое: негласным приказом министра его лишили работы, и ни один кинотеатр не имел права демонстрировать его «Осень». А когда где-нибудь на задворках Москвы какой-нибудь фабричный клуб все-таки анонсировал один или два сеанса «Осени» (и вся студенческая Москва съезжалась туда, чтобы посмотреть картину), то за час до сеанса сюда являлись гэбисты, срывали афиши фильма и запрещали просмотр. Примерно через год у Смирнова кончились все сбережения. По уши в долгах, он слонялся по киностудиям, а приходя домой, где его ждали жена и двое детей, еще на лестнице говорил мне в сердцах:
— Черт возьми, опять этот запах бедности — запах жареной трески!
И так продолжалось не один год!… В 1986 году, после провозглашения в СССР гласности, я, листал в Toronto Public Library московскую молодежную газету и прочел в ней рассказ молодого журналиста о том, как он разыскал адрес когда-то знаменитого режиссера Андрея Смирнова, приехал по этому адресу и постучал в дверь. Ему открыл высокий, худой мужчина с большой каштановой бородой и печально-усталыми глазами. «Что вам угодно?» — «Я хотел бы взять у вас интервью по поводу гласности и тех перемен, которые у нас происходят». « Молодой человек, — сказал Смирнов, — неужели вы думаете, что эту систему можно изменить?». И закрыл дверь.
А буквально через несколько дней после этого разговора советские кинематографисты устроили первый в СССР бунт гласности, свергли Кулиджанова и всех других руководителей своего Союза, назначенных Кремлем, и выбрали в руководство киношников моего поколения, в том числе — Андрея Смирнова. И теперь я третий час сидел в его приемной и курил в коридоре, вспоминая наши выпивки в Болшево, разговоры о советской власти и многое другое, о чем я не мог сказать этим двум секретаршам и референту.
Правда, в начале третьего часа я углядел на столе у референта телефонную книгу Москвы и выпросил ее на несколько минут. Книга была прошлогодняя, но ни Муравиной А.П., то есть Ани, ни Муравиной В.А. — Аниной мамы — в ней не значилось. И вообще, среди двадцати шести Муравиных не было ни одной, проживающей по Второй Кабельной, 28. Я вздохнул. Анина мама либо умерла, либо переехала в квартиру без телефона. Причем первое, к сожалению, было более вероятно…
— Я думаю, вы зря ждете, — сказала мне секретарша Смирнова, поглядев на часы. — Андрей Сергеевич заказал машину, у него через пять минут съемка на «Мосфильме».
— А кто у него в кабинете?
— Секретари Союза.
— Кто именно?
— Виктор Мережко, Вадим Абдрашитов, Сергей Соловьев, Эдуард Акопов, — перечислила она моих давних приятелей.
Я отложил телефонную книгу, достал из кармана блокнот и написал:
«Андрей, я тут сижу в приемной уже три часа! В.Плоткин».
Сложив записку вчетверо, я протянул ее секретарше:
— Пожалуйста, отнесите ему.
Она с сомнением взяла записку. И только тот факт, что я упорно просидел тут три часа и, следовательно, не уйду, пока она не передаст записку, — это, я думаю, заставило ее нырнуть за высокую дубовую дверь, в кабинет Андрея. А через полминуты она уже широко открыла эту дверь и сказала мне с порога:
— Пожалуйста! Заходите.
Я поднял чемодан и вошел в кабинет. Теперь, когда я внес этот чемодан в кабинет Андрея, я уже мог не бояться КГБ.
Новые секретари Союза кинематографистов — те с кем я когда-то учился во ВГИКе, пьянствовал в Болшево или без копейки денег шлялся по коридорам киностудий, — сидели тут за низким столиком и пили кофе. Мы обнялись. Андрей облапил меня с высоты своего роста и уколол бородой. На нем были застиранные джинсы и линялая майка.
— Садись, — сказал он. — Кофе будешь пить?
Я молча сдвинул со столика их пустые кофейные чашки, поставил на этот столик свой чемодан и стал открывать замки.
— Старик, мы тут не пьем! — испуганно сказал Смирнов, полагая, что я сейчас выставлю я на стол бутылки водки или виски.
Я открыл чемодан. В нем лежали алюминиевые коробки с наклейками «Зима бесконечна».
— Фью-фить! — присвистнул кто-то из них, секретарей Союза. — Ни фуя себе! А мы тут гадали, что послать на Каннский фестиваль!
33
Конечно, в предыдущей главе я сделал большую ошибку. По всем законам драматургии, которым обучали нас в киноинституте, я не имею права обрывать в середине книги интригу со спасением фильма. Я обязан тянуть эту линию до конца романа, пройти со своим чемоданом через цепь смертельных приключений и только в последней главе выскользнуть из гэбэшной облавы и — полуживой и истекающий кровью — внести этот чемодан в кабинет Смирнова. А затем — хэппи-энд: Каннский кинофестиваль и прочая счастливая мура в духе голливудских сюжетов.
Думаю, что, когда эта рукопись попадет к издателю, обязательно найдется редактор, который