канцеляриста то, чего недоставало для полноты картины. И это были вчерашние впечатления – отец Флегонт требовал у отца Аффония ключи от некого подвала, когда же отец Аффоний отвечал, что к оному подвалу не подобраться – здание осело, дверь заколодило, – то отец Флегонт сильно и отнюдь не по- христиански возмутился. Поразило же Устина приказание: хоть порвись, а чтобы к полуночи вход в подвал был свободен…
Изложив сию диковинку, он просушил лист, свернул его и захотел, как было велено, увязать в тряпицу. Но тряпицы не сыскал. Зато снова пришли на ум давние соловьи и даже связанная с ними история. Он даже вспомнил, когда слышал про небывалого белого соловья – пятнадцатого мая, как раз на Бориса и Глеба, в день, когда этой птахе положено приступать к своим свистам, щелканью и коленцам. С этого дня тульские оружейники, бросив прочие дела, отправлялись в леса с целью изловить белого соловья, но и серыми не брезговали. Странствая длились месяц, после чего добычу приносили в Москву и продавали – курские соловьи были в цене… а вот белого никто и никогда не видал…
За окном засвистала неведомая птица, да с какими переборами, с каким щелканьем, с какими переливами! Устин ахнул – чудо! Словно бы ему, недостойному, показывают: всякая мысль имеет отзвук в заоблачных высях, о чем следует помнить постоянно, и коли размышление о никчемной, в сущности, птице получило такой ответ, то молитва – тем паче!
В таком состоянии души Устин возвел глаза к потолку в немой благодарности, но тут дивная птаха просвистала начало песни, которую в Демкином исполнении архаровцы особенно любили: «Я стояла у соборных у дверей, полюбился толстопузый архирей…»
Тогда лишь Устин вспомнил – тверские ямщики тем и славятся, что бесподобными птичьими высвистами представляют весну, для того их даже в богатые дома зовут – хозяев тешить, а кличут такого свистуна попросту «весной». И, стало быть, за окном – Демка, пообещавший пропеть тверским ямщиком.
Устин кинулся к окошку и тоже попытался засвистать. В детстве вроде получалось, но сейчас из правильно сложенных губ произошел разве что шип, слышный лишь самому Устину.
Дверь отворилась.
– Ты чего в окно уставился, чадо? – спросил отец Аффоний. – Отдохнул, да вновь садись писать. Не для себя труждаешься – для святой обители. Для себя и полениться можно, а для обители – грех.
– Сейчас еще помолюсь и сяду, честный отче, – отвечал Устин.
Он действительно сел к столу, выбрал самое лучшее перо и взялся за работу. Но, стоило двери захлопнуться, он снова кинулся к окну. На сей раз у него хватило ума взять со столика свечу и выставить ее – чтобы у архаровцев уж никаких сомнений не осталось.
– Кончай дурить, – долетело снизу. – Кидай…
Устин выбросил сложенный лист и, подняв свечу повыше, попытался разглядеть давних своих товарищей.
– Ты не ложись, жди, – сказал из темноты Демка. – Мы, может, вернемся.
И только легкий шорох остался от всех троих…
Устин вернул свечу на место и затосковал. Вроде бы все, что он мог сделать, успешно сделано, вот разве еще помолиться за архаровцев, что сейчас примутся разгадывать монастырские загадки.
Он помолился и сел за очередной манифест. Он даже написал первые несколько строчек. И вдруг он понял, что сейчас будет…
Устин отродясь не выражался матерно. Когда он окончательно решился покинуть Лубянку, то среди прочих поводов для радости едва ли не главнейшим был такой: в обители Устин не услышит более ни одного срамного слова. А коли какое и мелькнет – человек грешен! – то уж заведомо в меньшем количестве, чем обыкновенно их мелькало в дружеской беседе архаровцев.
Сейчас же, глядя на бумагу и на недописанную строчку, Устин едва удерживал нависшее над манифестом гусиное перо: из этого пера готовился излиться столь матерный поток, как-то очень естественно продолжающий обещания самозванца, что Устина прошиб холодный пот. И более того – он вдруг осознал, что именно так и следовало поступать со всеми переписанными манифестами!..
Слабый глас рассудка был заглушен мощным гласом верноподданнического прилежания: какой бы болван взялся проверять те сотни манифестов, что были изготовлены в обители?! Не нашлось бы такого болвана, а, значит, Устин упустил возможность внести истинный вклад в дело победы над самозванцем.
Он сунул перо в чернильницу, встал, прошелся по келье – три шага туда, три шага сюда. Понял, что работать более не сможет. Ибо выговорить вслух срамное слово – и то для него смертный грех, а уж написать?
Очевидно, в келью каким-то манером проскочил хульный бес – зловредный бесенок, из числа той сотни, что приставляется к каждому монастырскому насельнику для введения в соблазн. И сейчас нечистая сила уже вовсю торжествовала – бедная Устинова голова была полна удивительных непристойностей, там разом ожило все, что скопилось за три года лубянской жизни.
Устин принял наимудрейшее решение – пойти к колодцу и сунуть эту самую голову в холодную воду. А коли понадобится – и не только голову. Знающие люди говорили – от многой блажи ледяное купание избавляет. И Устин взялся за дверную ручку, собираясь трясти запертую дверь, пока кто-нибудь не услышит и не придет на помощь.
Но дверь неожиданно оказалась открыта.
Тут же Устин, как это с ним бывало, поместил себя в центр мироздания: добро и зло только что сражались за его бессмертную душу, и зло в образе хульного бесенка низвергло на него поток беззвучной матерщины, зато добро в образе ангела-хранителя беззвучно отворило запертую дверь!
Устин выбежал вон и опомнился уже у колодца.
Ночь стояла теплая, погружение головы в ведро ледяной воды не грозило простудой, вот только Устин не соразмерил величины головы и ведра – вода выплеснулась на живот и на ноги. Устин крякнул.
Возвращаться в таком виде обратно он не хотел, хотя как раз следовало бы: снять с себя все мокрое, опрятно разложить и развесить, самому сесть за работу. Но сидеть в келье полуголым – в этом было что-то неправильное…
Решив, что краткая прогулка еще лучше освежит его и настроит на спокойный лад, Устин пошел к огородам. Монастырские службы он миновал, размышляя уже о божественном. И, сделав круг, вернулся к каменному зданию, где была его келья, да только подошел к нему с непривычной для себя стороны.
По случаю жаркой ночи окна были открыты. И Устин услышал, как некий неизвестный ему инок молится вслух. Молитва, правда, была весьма странной, да и вмешательство другого инока тоже было каким-то неканоническим. Заинтригованный Устин, знавший и любивший богослужение, встал внизу, чтобы послушать еще.
Красивый и певучий голос произносил важно и возвышенно, разделяя слова выразительным молчанием:
Другой голос, более густой, взялся читать то же самое, но у него выходило иначе – сперва более устрашительно, затем вдруг более умильно, что соответствовало ангелам и райской росе, и, наконец, когда дошло до надежды, голос возвысился до настоящего завывания.
Тут Устину стало тревожно. Ад – он и есть ад, слово «тартар» ни в кондаках, ни в акафистах вроде не встречается. Опять же, отчаяние – смертный грех, а эти богомольцы им вроде бы даже гордятся. Да и молитва ли это?!
Стоило Устину задать себе такой вопрос, как все очарование летней ночи и кратковременный покой, происходящий от ведра холодной воды, разом пропали.
Странное ночное чтение каким-то образом соответствовало и манифестам, и фонарным знакам, и загадочному всаднику, что ночью разъезжал по монастырским огородам, и подвалу, который зачем-то понадобилось открывать к полуночи.
Устин постоял, подумал – и пошел наугад.
